Поиск по сайту:

Сделать стартовой страницей

Дискуссии

Поэзия и правда Игоря Волгина

16.12.2014
Игорь Волгин – историк по образованию, филолог по призванию, поэт по велению сердца. В разные времена новейшей российской истории – сумрачные и свободные, скудные и щедрые - ему удавалось органически совмещать трезвый взгляд аналитика-историка с романтическим мироощущением поэта. Что бы ни происходило вокруг – мы живы, честны, активны, мы работаем, делаем свое посильное дело, и оно нам по душе, мы считаем его важным и нужным людям – этими словами, вероятно, можно было бы выразить жизненное кредо Игоря Волгина, внесшего огромный вклад в российскую гуманитарную культуру человека.
Как видит Игорь Волгин современную культурную ситуацию, над какими новыми проектами он работает – об этом, а также о многом другом узнали те, кто посетил очередной вечер из цикла «Важнее, чем политика».


Дмитрий Бак:

Добрый вечер уважаемые друзья, уважаемые гости, добро пожаловать на очередной вечер из цикла «Важнее, чем политика». Добро пожаловать в Высшую школу экономики и в гости к фонду «Либеральная миссия», которая и является организатором этого цикла вечеров. Прежде всего, позвольте вам представить и призвать вас поприветствовать нашего сегодняшнего гостя - Игоря Леонидовича Волгина.

Традиционно я говорю о том, что нелегко говорить какие-то слова в присутствии человека, о котором говоришь, тем более, если тебя с ним связывают, как меня с Игорем Волгиным, долгие творческие отношения, дружба, общие интересы, общий круг знакомых. И я хотел бы сделать краткое вступление к сегодняшнему вечеру, сказав о том, что Игорь Волгин для меня в первую очередь стихотворец. Возможно, это прозвучит неожиданно, потому что очень много видов деятельности, амплуа Волгина нам известны  в последние годы. Может быть, он, если в обратном порядке отсчитывать, более всего известен как ведущий популярных программ (в смысле имеющих популярность программ) на канале «Культура», как автор фундаментальных трудов о Достоевском. Я об этом тоже очень много мог бы говорить. Но чем больше проходит лет, тем больше и чаще я заглядываю в прошлое и вспоминаю о той поре, которую я сам видеть не мог, потому что я родился за год до того, как Игорь Волгин дебютировал в качестве поэта. Я родился в 1961, а вы вроде бы опубликовались в 1962? Так вот, этих лет я не видел, но они, конечно, зримо присутствуют в моем сознании, потому что все, что связано с 1960-ми годами - это такой камертон развития России, и не только России, на пятьдесят или сто лет, и все противоречия, которые связаны с этой эпохой, до сих пор у нас на слуху. И именно тогда Игорь Волгин дебютировал, именно тогда он вошел в культуру очень еще тогда молодым человеком, энергичным, каким, впрочем, и остался. Вот это тоже я хотел бы подчеркнуть.

 

Игорь Волгин:

Это вид социальной мимикрии.

 

Дмитрий Бак:

Понятно, об этом Игорь Леонидович сам скажет. Но меня всегда привлекает его, действительно, молодость без всяких оговорок во всех смыслах слова.

Эпоха 1960-х годов при всех общих высоких словах и превосходных степенях очень противоречива. Мы это прекрасно понимаем теперь не только потому, что 1962 год - год опубликования Александром Солженицыным повести «Один день Ивана Денисовича» в ноябрьском номере «Нового мира», но и канун обратных перемен, перемен к заморозкам. Очень противоречивое время, но не только поэтому это сложная эпоха. Это сложная эпоха и потому еще, что она для современников выглядела не так, как выглядит для нас, потому что мы сейчас понимаем, что наряду с поэтами, читавшими стихи на стадионах, были поэты, которые принципиально не хотели публиковаться или не могли публиковаться, которые прославились позже. Игорь Волгин - дитя этого времени. И как тогда там жилось? Мне очень бы хотелось это услышать: как приходилось там ориентироваться, приходилось ли лавировать, приходилось ли испытывать на себе какое-то давление цензуры или это было абсолютно свободное время?

Очень много критиков этого времени существует. Мы знаем, и не будем повторять общих мест о том, что у этой эпохи была оборотная сторона. И те, кто не желали открыто участвовать в таком всеобщем энтузиазме, часто бросали упрек тем, кто в этом энтузиазме участвовал, например Евгению Александровичу Евтушенко. Единственному поэту тогдашнего первого ряда, наверное, единственному, который до сих пор с нами, если я не ошибаюсь.

Игорь Волгин дебютировал в поэзии в то время, когда нельзя было не знать стихов. И меня поражает после молодости и энергии Волгина еще неисчерпаемый запас цитат, образов, воспоминаний из стихов этого времени, причем поэтов не самого первого ряда, неочевидных, не только Самойлова и Левитанского, Вознесенского - с одной стороны, и более младших - Гандлевского, Кенжеева и Сопровского - с другой, но и из поэтов ныне не очень-то часто вспоминаемых. Вот об этом мне тоже очень хотелось бы услышать.

Ну, и наконец, мне, конечно, очень было бы интересно услышать какие-то слова о легендарной студии «Луч». Я в РГГУ руковожу семинаром, которому пошел двадцатый год, и я уже чувствую, что это какие-то «Мафусаиловы веки», уже не все выпускники знают друг друга, уже есть доктора наук, профессора, которые работают в разных странах. А вот что такое, когда студии, сколько теперь лет, сорок два?

 

Игорь Волгин:

Сорок шесть.

 

Дмитрий Бак:

Пардон, сорок шесть лет, время быстро идет. Сорок шесть лет Игорь Волгин руководит студией «Луч». Оттуда вышли, ну, наверное, больше ста поэтов, да, или больше?

 

Игорь Волгин:

Столько поэтов вообще не бывает.

 

Дмитрий Бак:

Столько поэтов не бывает, но очень много известных, ну, поэтов просто первого ряда, которые там занимались, читали стихи, участвовали. Один из них, кстати, был героем нашего вечера, это уже упоминавшийся Сергей Гандлевский. Вот об этом важно было бы услышать – студия «Луч» 1980, 1970, 1990, 2010-е, что это такое, как это все может совместиться в сознании одного человека, которого на «вы» и по имени-отчеству называют люди уже не очень молодые, вроде Бахыта Кенжеева. Да, он почтительно говорит: «Игорь Леонидович». Игорь Леонидович - это пример удивительной такой культурной стойкости. Вот еще участники студии разнообразные нам оказывают честь своим появлением: Аня Аркатова и Маша Ватутина. Замечательные поэты сегодня с нами.

Еще очень бы хотелось услышать про Достоевского. Потому что у Игоря Волгина есть своя пашня, свой надел земельный, свой предмет исследования. И этот предмет вроде бы совершенно не романтичный. Никак у меня в голове не монтируется со всей этой такой в позитивном смысле вакханалией поэзии 1960-х годов, потому что это такие многодесятилетние архивные изыскания. Как это все уживается в его многосторонней деятельности? Книги Волгина о Достоевском - одна толще другой и одна увлекательнее другой.

Я помню как на станции «Облучье», такая была на Дальнем Востоке, куда мы ездили с писательским поездом, были розданы несколько книг Игоря Волгина людям, которые пришли встречать этот поезд, который шел из Читы через Биробиджан, далее в Хабаровск и во Владивосток. И я видел, как самые обычные люди, открыв книгу, в самом деле, без всяких метафор и приукрашиваний, тут же начинали ее читать, не могли от нее оторваться, потому что Игорь Волгин совершил несколько открытий. Я не буду об этом говорить, хотя мог бы, несколько фундаментальных открытий, которые Достоевского делают совершенно другим человеком, не тем хрестоматийным гением, которому мы привыкли поклоняться, восхищаться. А человеком - об одном я только скажу, - который очень странное отношение имеет с родиной, с тем местом, где он родился.

Ну, что еще об Игоре Волгине сказать? Это в последние годы и культуртрегер, самоотверженный организатор культурного пространства. В прошлом году прошел пятнадцатый, да, конгресс Достоевского?

 

Игорь Волгин:

Нет, у нас пятый сейчас был.

 

Дмитрий Бак:

Нет, минутку, это ваш конгресс. А в прошлом году…

 

Игорь Волгин:

А Международный - да.

 

Дмитрий Бак:

Пятнадцатый конгресс, впервые прошедший в России, предыдущие четырнадцать к России не приближались, тоже во многом был подготовлен усилиями Игоря Волгина и Фонда Достоевского, и Общества Достоевского. Тот конгресс, который проходит обычно по декабрям, будет пятый - это тоже удивительный культурный форум, в котором принимают участие многие десятки известных людей, которые только там, у Волгина и благодаря Волгину могут встретиться и пообщаться друг с другом. Таким образом, что это: организация культурного пространства, популяризация классики на телевидении, историко-литературные архивные штудии или все-таки стихи? или все вместе? Во все эпохи, во все десятилетия, несмотря на этот очень широкий спектр расходящихся векторов деятельности Игорь Леонидович Волгин сохраняет единство мужества, я бы так сказал, единство бескомпромиссности, твердого следования по тому пути, который он для себя избрал.

У нас вечер пройдет по обычному сценарию. После этого моего вступления, немножко затянувшегося, но иначе, простите, я не мог, потому что многое хотелось об Игоре сказать, следует развернутая реплика Игоря Волгина в том формате, как он сам сочтет нужным. А затем вопросы и ответы. Я надеюсь, что они у вас созреют. Ну, и под занавес Евгений Григорьевич Ясин, может быть, согласится как-то резюмировать сегодняшний вечер.

 

Игорь Волгин:

Дмитрий Петрович так замечательно меня живописал, что я даже не знаю, что сказать, потому что все уже как бы сказано. Обычно выступаешь в какую-то одну тему, а сегодня, видимо, придется среди такой многоаспектности коснуться хотя бы несколькими словами разных сторон моей, торжественно говоря, деятельности. Я вообще-то надеюсь на какие-то конкретные вопросы, по конкретным сегментам того, что я делаю, и я тогда с удовольствием на них отвечу.

Начнем с самого такого давнего: со студии. У нас есть замечательная книга, которая вышла несколько лет назад, - «Студия «Луч», где представлены четыре поколения наших студийцев. Студия при университете стихийно образовалась в 1968 году. Я был еще совсем аспирант зеленый, и участники студии не на много были меня моложе. Мы начинали в университете. И самое замечательное первое поколение студийцев - это покойный Саша Сопровский, это Алёша Цветков, это Сережа Гандлевский, это Бахыт Кенжеев. Это одна компания, кстати, была, и дружба сохранилась до сих пор. Я называю самые известные имена. Потом было второе поколение, там Инна Кабыш, Владимир Вишневский, Вадим Степанцов, Евгений Бунимович. Я всех не могу сейчас назвать.

 

Дмитрий Бак:

Тоже герои нашего времени, да.

 

Игорь Волгин:

Тоже герои, да, они все вышли из нашей студии. Хотя сейчас многие говорят, что это была студия диссидентская. Нет, ничего подобного. Мы не были диссидентами, но это был такой оазис свободы. Там можно было говорить обо всем. Мы старались избегать, скажем, чистой политики потому что, видимо, были какие-то наблюдатели посторонние. Потому что я помню, раз меня вызвали в партком, когда какой-то человек прочел у нас стихи «Поэт в России больше, чем генсек». Я сказал, что это чистая провокация, потому что это и так все знают - зачем это оглашать публично?!

Помню, покойный Олег Михайлов у нас выступал, это 1969 год был, по-моему, он так обозначил свой доклад: «Литература русского зарубежья». Опять-таки меня таскали в партком и говорили: «Какое зарубежье русское? Вообще, что это такое»? Более того: «Теория свободного стиха» - у нас было занятие, висели объявления. Какой свободный стих? Что имеется в виду? Как, знаете, в XIX веке, когда цензоры запрещали фразу, что кушанье приготовлено на вольном пару. На вольном пару - вот то же самое вольный стих.

В нашей книжке замечательные стихи и замечательные воспоминания студийцев, в зале сидит тоже замечательное поколение студийцев, не такое уже давнее - Маша Ватутина, Аня Аркатова, которые тоже написали для этой книжки помимо своих стихов замечательные мемуары, то есть они еще и мемуаристки значит в таком юном возрасте. Там и Быкова мемуары. Дима Быков тоже был нашим студийцем. Человек тридцать, там у нас, по-моему, мемуаристов - складывалась картина этого времени. Действительно, студия была свободная в поэтическом, творческом плане. Мы там говорили что хотели. Приводили имена, которые, может быть, еще в те времена не были так уж на слуху. Многие впервые там эти имена услышали. Но, конечно, это заслуга того поколения. Первое поколение было блистательным.

Что интересно, по поэтике у них не было шансов печататься. Причем я это говорю не в смысле политическом. Вот как говорил Синявский, «у меня с советской властью стилистические разногласия». Вот и у них были разногласия стилистические. Эта поэтика не вписывалась в тот культурный, что ли, слой, в ту культурную парадигму, которая существовала, хотя я повторяю, в них не было ничего такого уж антисоветского абсолютно. Но по строю чувств, по свободе выражения, по ментальным каким-то предпочтениями это было другое поколение. И они все вошли в поэзию только вот где-то в конце 1980-х, с большим опозданием. То есть это была трагическая ситуация, потому что я понимал, что они не будут здесь печататься.

Там были, конечно, не только такие поэты. У нас там и Красников был, и Бубнов - в общем, много поэтов, которые потом стали печататься. Но задача студии не была подготовить поэта. Вообще нельзя поэтом сделать, это известно. Вот говорят, что в Литинституте воспитывают коридоры. Можно создать атмосферу, можно создать какой-то контекст культурный, важный, какие-то предпочтения. Но, конечно, поэт сам себя создает. И когда меня называют воспитателем гениев, как называли Чаадаева, скажем, я от этой чести отказываюсь. Но то, что удавалось создавать такой культурный контекст - это действительно так.

Что интересно, студия прошла через несколько этапов истории – поздние 1960-е, 1970-е, 1980-е, страшные в плане культуры 1990-е, когда у нас просто был провал. Мы сидели на Моховой - где сейчас церковь Татьяны, там был Дом культуры МГУ - кстати, когда мы там занимались, мы еще не знали, что там Гоголя отпевали, что это историческое здание. И мы сидели в верхней одежде, не было отопления, но студия существовала. Она существовала, как ни странно.

Но если говорить о ранних поэтических занятиях, у меня вышло несколько книг стихов. Я не могу сказать, что была какая-то борьба с цензурой особенная. Но вот, например, выходила книжка первая - я ее назвал «Ночные города». Выходит книжка, называется «Волнение». Почему? я волнуюсь? по какому поводу? кто волнуется? Издательство вот так сменило. Или, скажем, был такой случай, может быть, кто-то помнит из более старшего поколения, когда коньяк подорожал. Он стоил 4,12, если я не ошибаюсь. Ну, 2,87 водка стоила, это в цифрах, которые все знают. 4,12 стоил коньяк и он подорожал что-то на рубль тогда.

 

Дмитрий Бак:

Водка стоила 4,12.

 

Игорь Волгин:

Потом водка стала, да, но коньяк был первым.

И у меня были такие строчки, помню, в книжке. Во второй или в третьей книге были такие строчки:

 

Мне давний обычай знаком.

Покорствую и не перечу —

Растущим в цене коньяком

Скрепим нашу позднюю встречу!

 

Безобидная, в общем, строчка и цензура ее снимает, то есть нельзя сказать, что что-то растет в цене в стране. Я вот до сих пор сожалею. Я говорю, ну, давайте снимем все стихотворение. Нет, уже все в машине, все печатается, давай что-нибудь придумайте на ходу. Я сел и придумал ужасные строчки. Я придумал:

 

Армянским шальным коньяком

Скрепим нашу позднюю встречу!

 

Ну неточно, потому что коньяк не шальной. Шальное шампанское. А коньяк тягучий, медленный такой, ну, неточный эпитет. И вот этот неточный эпитет меня до сих пор мучает. И я сказал: когда буду переиздавать вот это, тогда и поправлю. Так что с цензурой можно было обойти. Были замечательные поэты, такие как Соколов, Рубцов тот же самый, если брать тихих лириков. Все печаталось. Это можно было, если не было прямых политических аллюзий, то можно было это напечатать, но, конечно, без прямых таких высказываний.

Вообще время было очень интересное в плане того, что шла подземная очень мощная интеллектуальная работа. Например, я помню, как я все свои деньги тратил на покупку «самиздата». Причем не только «самиздата» текущего, так скажем, который выходил вот именно в это время, а на покупку книг, которых не было в библиотеках, не было практически в продаже. Это Розанов, это Мережковский. Ну, вот позавчера у нас была запись программы, мы записывали Розанова, «Игра в бисер». До конца года она, наверное, выйдет. И вот я принес специально в студию книжки, чтобы показать. Я тогда купил Розанова «Опавшие листья». Это просто жемчужина в моей библиотеке, первое издание 1915 года, второй короб, первое издание: показал. А еще книжка «Мимолетное». Это уже была пересъемка. Я не покупаю новые книги многие, потому что у меня стоит пересъемка. Весь Набоков у меня переснят с западных изданий.

Целые полки у меня пересъемки, потому что шла очень глубокая мощная работа. И выходили серьезные работы и в «Вопросах литературы», и в «Вопросах философии», там можно было печататься. Неслабые очень вещи. Конечно, цензура была. Вот когда пошли книги о Достоевском, у меня стали снимать, например, эти имена. Того же Розанова стали снимать, Бердяева. И что приходилось делать? Приходилось либо снимать фамилию, как сказал один русский мыслитель, надеясь на узнаваемость, либо отстаивать. Можно было упереться и сказать, что вот я без этого… Это было еще в начале 1980-х. Уж, казалось бы, уже эти имена не были под запретом, но редактора были бОльшими католиками, чем Папа, как говорится.

Но студия, слава Богу, существует. Конечно, нет таких блистательных сейчас поколений, потому что тогда вся концентрация шла на пятачке каком-то интеллектуальном, каковым была студия. Сейчас человек может пойти, например, в партии политические. Вообще в России почему так высока была литература? Потому что не было политических партий, не было откровенной борьбы идей, философских, скажем, идей.

 

Дмитрий Бак:

То есть дурные времена благоприятно сказались?

 

Игорь Волгин:

И вообще была теория в 1980-е годы, что период николаевского царствования - это духовная Эллада. Была такая теория, я помню, защищаемая, что это русский Ренессанс. Вот не было Ренессанса в России, а как раз николаевская эпоха - это Ренессанс, потому что выросли все великие поэты. Но они же там и погибли, кстати. И поэтому поэзия, конечно, привлекала классы. Тысячи людей шли на стадионы не потому, что там была такая любовь к поэзии, просто в поэзии можно было высказать в той или иной форме какие-то главные национальные потребности. Когда Евтушенко писал не самые, может быть, лучшие его стихи, далеко не самые:

 

Мы в бой выходим зло и храбро

Как подобает молодым,

Не полуправды и неправды,

А только правды мы хотим.

 

Ну, казалось бы, такая декламация, но тогда эта декламация воспринималась как некая программа. И поэзия притягивала этих людей, которые были далеки от поэзии, но они ловили в ней что-то. То есть иначе можно было сказать, был резонансный эффект, был резонансный эффект между поэзией и повседневностью, потребностями национальными. Сейчас этого нет, потому что все размыто, культурное пространство все сегментировано, каждая группа ищет какие-то свои приоритеты… Если раньше выходил текст какой-то, скажем, стихи или проза в «Новом мире», ну, Айтматов или Трифонов, то вся страна это читала. То есть это были, как сейчас говорят, духовные скрепы. Была некая духовная скрепа, и это читала вся культурная аудитория. Сейчас этого нет. Сейчас любой текст как бы он ни был хорош, не привлечет общенационального внимания. Я не помню за последние годы, чтобы был какой-то текст, который обсуждался бы везде, как обсуждаются сериалы, которые заменили прозу в какой-то степени. Вот этого нет, но тогда это было. Мы были действительно страной литературоцентричной. Это что касается поэзии и студии.

Теперь Достоевский. Достоевский - такая безразмерная, конечно, величина, и говорить о нём можно часами. Как я дошел до жизни такой? Вообще, когда я учился в школе, мы не проходили вообще Достоевского. Мы не проходили, у нас не было в программе, потом уже ввели. И я когда уже закончил университет, а заканчивал я исторический факультет, причем по кафедре «Новейшая история», меня потянуло на кафедру «XIX века».

 

Дмитрий Бак:

Вы кандидат исторических наук и доктор филологических наук.

 

Игорь Волгин:

Я кандидат исторических наук, да, и доктор филологических. В разных таких вот ипостасях. И я стал смотреть, надо было выбрать тему диссертации. Я выбрал тему совершенно тогда не исследованную - журналы братьев Достоевских «Время» и «Эпоха». Такие вот журналы почвенников. В  Ленинке есть такие листы использования материала, кто берет, расписывается. Я, работая над «Временем» и «Эпохой» стал брать там письма, редакционные ведомости, материалы этих журналов, и там роспись Нечаевой стоит: Нечаева, Нечаева, Нечаева Вера Степановна. Нечаева - старейшая наша филолог.

 

Дмитрий Бак:

Про каждый журнал по монографии.

 

Игорь Волгин:

Да, монография о Белинском. Очень мощная была, я не хочу сказать старуха, но вот такая железная литературоведка. И я смотрю, она везде подписывается как Вера Степановна. Я с ней встретился и говорю: «Вера Степановна, вот я тоже пишу диссертацию». – «А я, - говорит, - книги пишу в это время». Потом у нее вышли две монографии - по «Времени» и «Эпохе», которые я рецензировал. Она говорит: «Да вы пишите, это не имеет значения. Мало ли, одной будет диссертацией больше, одной меньше». Но у меня сразу пропал интерес, поскольку уже кто-то пишет об этом. Что же идти по одному пути. И я решил взять «Дневник писателя».

«Дневник писателя» не переиздавался с 1929 года. Вообще поразительно, что при гигантской литературе о Достоевском во всем мире - на Западе и у нас - не было ни одной работы, посвященной «Дневнику писателя», кроме одной австралийской там брошюрки, где просто пересказывался текст. Это поразительно. Вот это меня очень обрадовало, потому что тут была целина, можно было идти по целине. И был такой профессор Дмитриев на истфаке, мой научный руководитель.

 

Дмитрий Бак:

Сергей Сергеевич.

 

Игорь Волгин:

Да, Сергей Сергеевич, совершенно верно. И он мне сказал, что тема совершенно недиссертабельная. Вы не сможете защищаться по великому писателю. Это реакционное произведение у нас. Но, говорит, возьмите историю издания – тираж, подписка, читатели, почта, вот такие нейтральные вещи: возьмите и все это расскажите. Ну, я пошел в архивы, стал смотреть. Обнаружил поразительные вещи, нашел неизвестные тексты из «Дневника писателя», которые были потом опубликованы в Литнаследстве. Я нашел там более двухсот писем читателей, как я сказал в одной книжке, куда не ступала еще бодрая нога достоевсковеда. То есть там не было вообще росписи. Вот лежат, значит, лист использования. Письма потрясающие. Это первый случай, кстати, обратной связи писателя и аудитории. То есть, ни один роман Достоевского, скажем, не вызывал такого резонанса читательского, как внешне нехудожественный, публицистический «Дневник писателя».

 

Дмитрий Бак:

Я вообще думаю, простите, на секунду перебью, что это Фейсбук или ЖЖ того времени.

 

Игорь Волгин:

В какой-то степени да.

 

Дмитрий Бак:

Потому что там же рядом и рассказы, и письма, и воспоминания, и отклики на смерть Некрасова, и вдруг про Анну Каренину. В какой-то степени все сразу. Вот что хочу, то пишу, а это комменты - вот то, о чем Игорь говорил.

 

Игорь Волгин:

Хотя хитрее это было сделано, чем в Фейсбуке и талантливее вообще, но это да, это был такой поток – обратная связь, потому что письма шли. Ну, многие удивляются, скажем, почте Толстого. Толстой просто был учреждением. Ему писали все, тысячи писем, если не десятки тысяч. Уже секретари отвечали. А тогда - это семидесятые годы, этого не было в России. Никто из русских писателей не получал такой объемной почты как Достоевский. Он стал первым таким адресатом массовым.

Письма потрясающие. Там есть и признания гимназистов, письма о сокрытых преступлениях, письма от людей разных, от революционеров, кстати, от консерваторов - то есть картина всей России возникает из их писем. И я, строя диссертацию на внешних вот таких вещах –тираж, подписка – я понял, что секрет «Дневника писателя» лежит вот именно на этой линии общения: как воспринимали читатели этот текст. И там как бы все искажается. Там непросто, там цитата не равна сама себе, там нужно иметь всю атмосферу этого «Дневника». Всю атмосферу как целое, а не просто: вот там он говорит о восточном вопросе, о Некрасове, о чём-то ещё. Вот это мера настроения.

Это, конечно, традиция, идущая от Гоголя в какой-то степени, когда Гоголю, Достоевскому, Толстому становится мало одной литературы, мало. Они прорываются сквозь литературу поверх барьеров, скажем так. Но что интересно: Толстой отказался от искусства вообще, Гоголь тоже отказался от искусства. «Выбранные места…» - это отказ. Достоевский не отказался. Но это попытка какая? Попытка воздействовать на историю, попытка нового мироустроения, потому что все трое говорят о новом устройстве мира, о новых отношениях внутри мира. Попытка не миросозерцательная, а созидательная попытка, «Дневник писателя» вписывается сюда.

У меня есть одна работа, где я говорю, почему в общественном мнении, в сознании провалились «Выбранные места», и почему «Дневник» играл такую большую роль и вызвал такой прилив любви к автору. Потому что разная методология у Гоголя и у Достоевского, абсолютно разные, потому что нет назидательности в «Дневнике», там, действительно разные и личные впечатления. Ну, это, конечно, была имитация дневникового жанра. Мы на днях записывали программу о Розанове, «Опавшие листья». Книга гениальная, конечно, потрясшая меня в свое время, но это имитация дневникового жанра, это, конечно, не дневник. Это похоже на Фейсбук, кстати, тоже, но это выстроено по законам литературы. Такой отказ от литературы привел к еще большей степени литературности у Розанова. Так же как и «Дневник писателя» - это имитация, это, конечно, не дневник. Это, конечно, не исповедь. Это литературный текст, очень продуманный, очень выстроенный, очень кумулятивный.

 

Дмитрий Бак:

Это периодика.

 

Игорь Волгин:

Это периодика.

 

Дмитрий Бак:

Это не книга, как у Гоголя и как у Розанова. Это сериал.

 

Игорь Волгин:

Да.

 

Дмитрий Бак:

Это журнал, который от корки до корки пишет один человек.

 

Игорь Волгин:

Это моножурнал, это термин Дмитриева. Это моножурнал, журнал, сочиненный одним человеком от начала до конца, куда входит то, сё. Причем, что интересно, он же не назвал это «Дневник писателя Достоевского». Нет, там интересно написано - «Дневник писателя» на обложке, а в конце подпись Достоевский. Это дневник писателя вообще как бы. Это жанр дневника писателя, но не писателя Достоевского. Это он как бы первый здесь просто. И, конечно, тут была масса всяких открытий неожиданных, связанных с функционированием дневника в общественном пространстве. И у меня была диссертация, она так и называлась: «Дневник писателя. История издания», то есть очень скромно. Я её на истфаке защитил и довольно спокойно, кстати, без особых обвинений в реакции и т.д. Ну, это был 1974 год. И потом я уже стал заниматься всем Достоевским, но особенно меня интересовал последний год.

Почему последний год? Потому что ведь жизнь любого писателя сценарна, конечно, и в конце срабатывает тайная мысль сценария. Трудно представить иной конец, скажем, Пушкина, Лермонтова при всей трагичности, чем тот, который был, Маяковского, Достоевского, Толстого. Более того, есть типология русских писательских смертей. Например, ну, что общего, скажите, между смертью Пушкина и Толстого? Казалось бы, нечего. Тем не менее, здесь можно обнаружить некую общую черту: и Достоевского, кстати, тоже. Например, Пушкин, выходя на дуэль, он же ведь ставит на барьер все свое будущее. Это то, о чем говорил Достоевский в «Записках из мертвого дома» - попытка переменить судьбу. Там каторжники менялись именами, это называлось переменить судьбу. Кстати, я сейчас удивился, тут напротив вас есть ресторан, который называется «Дантес». Это поразительно.

 

Дмитрий Бак:

Да.

 

Евгений Ясин:

Но вывески этой нет.

 

Игорь Волгин:

Нет, а мне сказали, что «Дантес» называется. Странно, что нет кафе «Мартынов», например. Почему нет?

И вот он выходит на дуэль, зная, что после будет все другое: Михайловское, сошлют, Болдино, не знаю, что, но уже не будет этого. Он вырывается из этого, он хочет выйти из этого контекста:

 

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

 

То есть он бежит, он хочет уйти. И эта дуэль, конечно, разрешила бы ситуацию в ту или иную сторону. То есть была попытка переменить судьбу.

А Достоевский, который выходит в сорок девятом году, ввязывается в безумный заговор, то есть я говорю не про дело петрашевцев только, потому, что там не за что было расстреливать, это были разговоры. Двадцать один человек получает смертную казнь. За что? За разговоры. Вот у меня книга называется «Пропавший заговор», посвященная делу петрашевцев. А почему «Пропавший заговор»? Это цитата. Достоевский, читая в 1860-е годы книгу вышедшую в Лейпциге о деле петрашевцев, сказал: «Тут моей роли не прослеживается. Целый заговор пропал».

Какой же заговор пропал? А пропал заговор вот какой: о первой в России попытке подпольной типографии. Речь о спешневской группе, семерке спешневской, которая купила станок печатный. Есть воспоминания Майкова, когда к нему ночью приходит Достоевский и, сидя в красной рубашке как гарибальдиец, ночью вербует Майкова, чтобы он вошел в семерку.

Станок был, но он исчез, он был вывезен тайно. Для меня это загадка. Я очень много об этом пишу как раз в этой книге. Куда исчез печатный станок? Дело Петрашевского вел Липранди, тот самый друг Пушкина, кстати, вот вам перекличка, друг Пушкина, ставший чиновнико. И когда делали обыск у Спешнева, то станка там не нашли. Его вывезли жандармы, видимо. И дело с типографией было замято. Петрашевскому предъявили что? Чтение вслух письма Белинского к Гоголю. Самая высокая оценка критики в России, чтение вслух письма Белинского, значит, получает человек смертную казнь. А типографии не было. Она была изъята. И мне показалось, что я все-таки нашел версию наиболее справедливую. Там были замешаны в этом деле с типографией дети очень высокопоставленных чиновников: Милютин, Мордвинов, сын сенатора, бывшего руководителя третьего отделения. И видимо были предприняты какие-то очень мощные усилия, чтобы вывести этих людей, которые не были арестованы, кстати, вывести их из этого процесса. И типография исчезла, ее как бы не было.

Я об этом много писал. Вообще надо сказать, в Достоевском меня привлекают белые пятна. Так вот, Достоевский ввязывается в этот абсолютно проигрышный заговор, потому что невозможно представить в 1849 году на исходе царствования Николая в Петербурге работающую типографию. Это чистое безумие, конечно. Герцен через четыре года только в Лондоне откроет первую русскую типографию вольную. Вот 1849 год - немыслимо.

Он в это ввязывается. Почему? Уменя такая версия есть, что не потому, что он был такой уж ярый революционер, этого не было. Тут еще то, что началась какая-то творческая пробуксовка. После фантастического успеха «Бедных людей» был «Двойник», а дальше идет почти не замечаемые публикой «Белые ночи», «Неточка Незванова».

 

Дмитрий Бак:

«Хозяйка».

 

Игорь Волгин:

«Хозяйка», которая вызвала гнев Белинского неслыханный. Он там даже по матерному ругался в одном из писем, называя это так, что до сих пор письмо это с точками печатают. Достоевский как бы буксует на одном месте как писатель. Ему нужен какой-то перелом судьбы, какое-то потрясение. Я не говорю, что он специально стремился на эшафот, нет, конечно. Но подсознательно он влезает, входит в ситуацию, которая может изменить его жизнь. И, конечно, эти сорок минут, которые он стоит на эшафоте и думает, что его сейчас расстреляют, - это единственный случай в мировой истории в писательской судьбе, во всяком случае, чтобы человек стоял на эшафоте и был потом помилован.

 

Дмитрий Бак:

Последний день приговорённого к казни.

 

Игорь Волгин:

Последний день, да, но он думал, что его там казнят, а тут все-таки милуют. Это помилование, я нашел, почему оно было. Оно было связано с внешней политикой, мы брали в это время займ у Англии. И странно было бы увидеть на фоне этого двадцать один труп в Петербурге. Если, скажем, декабристы взяты были с оружием в руках, там было военное восстание, то есть был предмет для процесса, то тут - одни разговоры. Разговоры, разговоры, за разговоры дали смертную казнь. Конечно, Достоевский прошел этот опыт каторжный, и естественно, после каторги это другой человек во многом. И как писатель другой, потому что это опыт не художественный, хотя и художественный, видимо, тоже, но это прежде всего жизненный опыт. Он пытается переменить судьбу. Ему это удается.

А уход Толстого? Вот я в последние годы занялся опять последними годами Достоевского и Толстого. У меня книжка вышла «Последние дни Толстого», и там есть встроенная книжка, называется «Уйти ото всех». Это последний год Толстого. Что делает Толстой? Он и так находится в обители дальней трудов и чистых нег, если брать Ясную Поляну. Как Пушкин, который хотел бежать в обитель дальнюю. Но он хочет убежать в еще  более дальнюю обитель, потому что немыслим ему весь этот контекст яснополяновский, особенно 1910 года с безумствами Софьи Андреевны, с борьбой Черткова и Софьи Андреевны вокруг него. Он хочет переменить судьбу. Куда он уходит? Он тридцать лет говорил отом, что он хочет уйти. Тридцать лет он об этом говорил, что хочет уйти. Вот он уходит и ничего оказывается не подготовлено. Он не знает, куда он идет. Он едет наугад, на юг. Он сходит в Астапово. То есть это такой стихийный порыв. Он же не думал, что он едет умирать, уходя из Ясной Поляны, он думал все-таки еще жить. Хотя, как сказал Пушкин: «Предполагаем жить, а там, глядишь, умрем». А жизни уже нет, все, в Астапово умирает.

Но что интересно, если говорить об этих сближениях, странных сближениях, как говорил Пушкин, ведь Толстой и Достоевский - современники, Толстой на семь лет моложе. У них все писатели - общие знакомые: Некрасов, Гончаров, ну, все фактически.

 

Дмитрий Бак:

Только друг друга не видели.

 

Игорь Волгин:

Да, только они никогда не видели друг друга. Нет, они виделись, но не были знакомы.

 

Дмитрий Бак:

Ну, виделись на лекции.

 

Игорь Волгин:

Только однажды, да, на лекции Соловьева они были вместе. Страхов их не познакомил, я по этому поводу много писал, какие у Страхова были мотивы, почему он, присутствуя с Толстым на лекции Соловьева, где был Достоевский, не познакомил их. Хотя он говорил, что Толстой просил его ни с кем не знакомить. Это понятно, но сказал ли он Толстому, что здесь Достоевский, вот вопрос в чем.

Толстой не явился на Пушкинский праздник, он блистал своим отсутствием. На Пушкинский праздник все явились. Щедрин болел, он не явился. Но вот из таких фигур все были, и Тургенев был, писатели были практически все. Он же не явился.

А что такое Пушкинский праздник вообще? Пушкинский праздник это, конечно, первый русский предпарламент. Впервые со времен комиссии Екатерины в Москве собирается съезд русской интеллигенции. Все представлены там, и даже певческие общества, профессора, писатели, ну, вся публика представлена. А что такое лето 1880 года? Почему Достоевский произносит свою речь «Смирись, гордый человек», почему сорокаминутная овация, почему падают в обморок?…

 «Смирись, гордый человек, и потрудись на родной ниве»… Почему падают в обморок студенты? Достоевский эти вещи говорил и раньше. Но давайте посмотрим на время – июнь 1880 года. Это точка, переломная для России. Вот если брать 1879 – 1880 – двадцать две смертные казни. Идет всплеск террора. Достоевский присутствует в 1878 году на процессе Веры Засулич, это первая русская террористка, которая стреляет в Трепова. Все ждут приговора. И Достоевский в перерыве говорит: «Я бы так сказал: иди, ты свободна, но не делай этого в следующий раз». Ну, то есть Мария Магдалена: «Иди и больше не греши», библейский текст. Но, говорит, у нас нет такой, кажется, формы юридической. И что такое? Суд ее оправдывает. На вопрос присяжных отвечают присяжные: «Нет, не виновна». Как невиновна, в Трепове сидят две пули, - как невиновна? Невиновна - и ее отпускают. Тут же и начинается эпоха русского террора. Причем, когда один либеральный деятель сказал Кони, который вел заседние, что это самый светлый час русского суда, тот ответил, что, это самый мрачный час русского суда, потому что отменили суд присяжных по политическим делам и начались вскоре контрреформы судебные и т.д. Оправдали Засулич, и после шесть покушений на императора…

Ему гадалка предсказала, что он умрет от восьмого покушения. Было шесть, начиная с Каракозова, 1866 год. Потом Березовского было покушение в Париже, потом взрыв поезда в Москве, потом Халтуринский взрыв в Зимнем дворце, о котором говорил Достоевский тоже. И потом, когда он выезжал из дворца 1 марта, Юрьевская его не пускала. Говорит, ну, давай, подожди до подписания этого Манифеста. А он сказал: «У меня было только шесть покушений, ничего не будет, два в запасе еще». И что получилось? Он поехал. Первую бомбу бросает Рысаков, император выходит из кареты невредимый, подходит к Рысакову и говорит: «Хорош». Такая русская беседа начинается. Кстати, я читал во французском переводе, и там это звучит так: значит, подошел к Рысакову и сказал: «Красивый господин». Так они перевели. Он говорит: «Хорош» - и спрашивает, кто он, и отходит. Это было седьмое покушение. И тут подходит Гриневицкий и бросает бомбу, которая убивает и его, и императора. Восьмое покушение. Предсказания сбываются. Кстати, это случилось 1 марта, то есть ровно через месяц после смерти Достоевского.

Я сейчас пишу книгу, которая называется «Достоевский - свидетель цареубийства». Это была эпоха покушений. Двадцать две смертные казни, хотя вообще в XIX веке была сорок одна смертная казнь всего, включая декабристов и народовольцев, и единственная казнь, когда казнили женщину. Это Софья Перовская, первомартовка. Так вот и приходит к власти Лорис-Меликов весной 1880 года, и прекращаются покушения. Начинается пауза.

 

Дмитрий Бак:

А Молодецкий?

 

Игорь Волгин:

Ну, покушение Молодецкого на Лорис-Меликова. На казни Молодецкого присутствует Достоевский, это особое, об этом я тоже много написал. Но вот после этого прекращаются покушения, потому что все ждут какого-то безреволюционного выхода: или конституции, или чего-то ещё, завершения здания, начатого реформами освобождения крестьян. И вот как раз уже несколько месяцев нет покушений, не стреляют, не вешают, кстати, кроме Молодецкого. И когда Достоевский обращается с эстрады на Пушкинском празднике «Смирись, гордый человек», - то этот призыв направлен не только в сторону революции, конечно, он направлен и в сторону власти, потому что власть тоже гордый человек. Это как бы обращение к миру, к гражданскому миру. Вообще надо сказать, что тот съезд в Москве - это начало гражданского общества, которое у нас собирается. Так же как похороны и Толстого и Достоевского, противоположные по знаку, это тоже как бы явление гражданского общества. По существу похороны Достоевского были политической демонстрацией.

Достоевский хотел ехать в Ясную Поляну, но не приглашали его пока. Он не едет в Ясную Поляну, но Толстой его безумно интересует. Надо сказать, что к тому времени ни одна из нового Толстого после духовного переворота не была опубликована. И он просит дать ему какой-нибудь толстовский текст. Он знакомится с теткой Толстого, с Александрой Андреевной Толстой, и просит что-то. А до этого Толстой написал: «Если вы увидите Достоевского, передайте ему поклон и скажите, что его «Записки из мертвого дома»  выше всего, что было в русской литературе». И когда Страхов это передает Достоевскому, тот испуганно говорит: «Как выше, то есть и выше Пушкина, что ли»? - Он испугался. И понятно, почему Толстому понравились «Записки из мертвого дома». Это самое толстовское произведение. Там нет достоевщины.

И вот Достоевский просит у Александры Андреевны что-нибудь почитать. И она дает ему письмо, знаменитое письмо, где Толстой говорит о том, что Христос не Бог, отрицает божественность Христа. Она дает ему почитать и по ошибке вкладывает вместе с копией подлинник письма. И вот в последние дни Достоевского этот подлинник Толстовского письма лежит у него на столе. Причем, он, читая это письмо, хватается за голову при графине Толстой и говорит: «Не то, не то, все не то». Ну, это понятно, почему, там толстовские взгляды на христианство и взгляды Достоевского абсолютно противоположны. Это все не то. И это письмо лежит у него на столе и он, видимо, хочет на него отвечать. Ну, где он мог ответить - в «Дневнике писателя», который начал выходить снова с 1881 года? Вряд ли, это публичный ответ. Видимо, он хотел написать Толстому. Но письмо лежало у него на столе.

А каково последнее чтение Толстого? Он читает «Братьев Карамазовых». Он читает «Братьев Карамазовых», причем все время ругается по поводу братьев Карамазовых. Ему нравятся только Зосима и Алеша, все остальное, он говорит, не натурально, все плохо. У Маковицкого есть даже запись, что Толстой читает в это время Евангелие и говорит: «Много лишнего, много пустого в Евангелии. Написано хуже Достоевского». Это в хороший ряд он тут ставит Достоевского. И он читает все время его. Надо сказать, что если к русским писателям отношение Толстого было достаточно стабильным - к Тургеневу, Некрасову, - то о Достоевском самые противоречивые высказывания, самые разные от резко отрицательных до очень положительных.

И он, покидая Ясную Поляну, забывает второй том «Братьев Карамазовых». Пометки есть на первом томе. Я не уверен, что Толстой дочитал до конца «Братьев Карамазовых». Так, видимо, и не дочитал. И он уже из Оптиной Пустыни пишет письмо дочери Саше, которая осталась в Ясной Поляне, с просьбой прислать ему пилочку, ножницы и второй том «Братьев Карамазовых». То есть он уходит, порывает с этим миром дворянским, но гигиенические привычки остаются, нужна пилочка для ногтей, нужны ножницы и нужны «Братья Карамазовы». Но он так и не успевает получить «Братьев Карамазовых», он умирает уже в Астапово через несколько дней.

Что интересно? Вот письмо Толстого лежит у Достоевского. Последняя запись творческая Толстого в дневнике: Приснился сон. Грушенька, Николай Николаевич Страхов, их роман. Грушенька экономка. То есть это поразительно, что снится ему героиня романа, который он сейчас читает. Грушенька приснилась, он читает «Братьев Карамазовых». Покойный Страхов приснился, тоже понятно. Но роман Грушеньки - инфернальницы, сексопилки, и безтемпераментного, неженатого, боящегося женщин Страхова - это вообще. А, кстати, Достоевский писал в своих тетрадях записных о Страхове: «Николай Ильич Страхов втайне сладострастен, за любую какую-нибудь жирную пакость продаст все: и работу» и много он там перечисляет, что он там продаст. Кстати, недавно мы смотрели с одной достоеведкой еще раз этот текст, там оказалось не работу продаст, а родину. Вот так прочли, значит, хотя причем здесь работа? Родину продаст. И тайный сладострастник Страхов. Он как бы просек, как сейчас говорит молодежь, просек страховское подполье, ущербное подполье. И вдруг во сне Толстого соединяются Грушенька и Страхов. Поразительно, потому что это то же самое, что писал Достоевский. И это последнее творчество. «Чудный сюжет», - пишет Толстой, то есть это сюжет для небольшого рассказа. Вот так в конце жизни происходят такие странные сближения у Толстого и Достоевского. Но это я очень коротко излагаю.

Вообще, я говорю, меня интересовали в первую очередь белые пятна, неизвестные факты. Ну, я приведу только два примера.  

Вот мы знаем, как познакомился Достоевский со своей будущей женой. Вообще проблема жены это для русской литературы проблема важная, потому что жена в России больше, чем жена, конечно, особенно жена писательская.

 

Дмитрий Бак:

И вдова.

 

Игорь Волгин:

И вдова - это тоже, конечно. Знаете, как один писатель, когда женился на молодой и знакомил её с кем-то, он говорил: «Знакомьтесь, это моя вдова». Так что это важно. Есть великие русские вдовы: это Анна Григорьевна, конечно, это Софья Андреевна, это Наталья Дмитриевна.

 

Дмитрий Бак:

Они прекрасно общались.

 

Игорь Волгин:

Общались они уже позже, да. И поэтому, конечно, она описывает в дневниках своих, в воспоминаниях, как они общались. Она пришла к нему стенографисткой, ему нужно было диктовать «Игрока». Двадцать шесть дней, когда он это диктовал, это известно. Вот такая хрестоматийная версия их знакомства - она приходит, все. Знаете, литературоведы занимаются литературой, историки занимаются историей, а вот открытия совершаются в точке пересечения. Она пишет, что пришла к нему, и Достоевский не понравился ей так, как ни один человек в мире, - пишет она в своих потаенных записях. Он был какой-то угрюмый, рассеянный, переспрашивал, курит ли она. Она не курила. Спрашивал, свои ли у нее волосы или шиньон, как-то очень не врубался, как говорится. Потом он ей говорит: «Знаете, я не могу вам сейчас диктовать. Вы приходите вечером». Это он говорит девушке из приличной семьи, говорит: «Приходите в восемь вечера». И она решила вообще не приходить больше, но потом как-то преодолела, все-таки долг есть долг, она приходит вечером и видит другого человека совсем. Он ее чаем угощает. И вдруг, - она говорит, - Федор Михайлович начинает мне рассказывать о своей жизни и о том, как его казнили.

Вообще поразительная девчонка двадцатилетняя. У них двадцать пять лет разницы. Он видит ее первый раз в жизни, с чего такие откровения, непонятно. А он не любил об этом рассказывать, кстати говоря. Это для него была одна из запретнейших тем. Он не любил об этом рассказывать. И я думаю, почему это происходит? Смотрю, какого числа это было. Это было 4 октября 1866 года. Он же в это время пишет еще «Преступление и наказание». И должен диктовать «Игрока», прервав. Какая мощная от него исходит энергетика, которую не могла не почувствовать Анна Григорьевна, если говорить об их женитьбе. Я смотрю, 4 октября 1866 года, а 1 ноября он должен сдать рукопись, иначе гигантская неустойка. А 4-го октября на Семеновском плацу в Петербурге казнили Ишутина, который проходил по каракозовскому делу. Каракозова казнили месяцем раньше, Ишутин шел по второму процессу. Его вывели на площадь, десять минут подержали в петле…

 

Дмитрий Бак:

На ту же самую.

 

Игорь Волгин:

Да, на ту же самую площадь, конечно. Продержали в петле и объявили не помилование, а пожизненную ссылка, каторга. Но там он свое получил, как и Достоевский, простоял. И я смотрю, во сколько это было. Эта казнь была в девять утра. А Анна Григорьевна приходит в десять к Достоевскому. Достоевский еще ничего не знает о помиловании, естественно. Но он знает, что там должно происходить… Он же пошел на казнь Молодецкого, чтобы это видеть, такой долг, отдаваемый смертником смертнику. Это позднее, в 1880 году. А тут, значит, он знает, что там сейчас казнят человека. И, конечно, он с Анной Григорьевной общается вот так, он думает о другом. Вечером он, конечно, уже знает о помиловании, и конечно это действует на него. Их встреча как бы под знаком русской революции происходит. Она, конечно, об этом ничего не пишет, потому что какой-то там Ишутин, кто такой, вообще откуда?! Но это совпадение поразительное. Их встреча проходит под этим знаком.

Затем, опять же последние дни Достоевского. То, что мне удалось найти и доказать. Дело в том, что по хрестоматийной версии он умирает от третьего кровотечения. У него начинаются в воскресенье 25 января кровотечения. Причем Анна Григорьевна пишет в воспоминаниях, отчего началось кровотечение. Его перо, вставка закатилась за этажерку. Этажерка, очевидно, была тяжелая, - а то она не знает, какие этажерки были у нее, - он полез за этой вставкой, он этой вещью очень дорожил, и у него лопнула артерия, пошла носом еще тогда кровь. Он не разбудил жену, потому что берег её сон и т.д. И я смотрел рукопись этого куска. Там двадцать пять перечёркиваний. Она искала аргументы, как объяснить первое кровотечение. Искала, как это объяснить, но потом вышла на эту версию.

Что было на самом деле? Возможно, так и было. Но дело в том, что рядом, на той же лестничной клетке, где была квартира Достоевского, располагалась подпольная явка «Народной воли». Причем это была квартира, которую «Народная воля» лелеяла. Там жил Баранников, которому Клеточников, агент, внедренный в третье отделение «Народной воли», сливал всю информацию. Клеточникова берегли как зеницу ока народовольцы. И Баранников, который был участником всех последних покушений на царя, такой красавец, он жил в этой квартире. Причем я думаю, что, конечно, это не случайно было, потому что в этом доме жила знакомая Достоевского Корба, которая потом стала членом Исполкома «Народной воли». Она жила в этом доме и она, видимо, рекомендовала Баранникову эту квартиру, потому что Достоевский был прикрытием. К нему шел народ без конца, и можно было как-то незаметно пройти, видимо, в квартиру Баранникова.

Баранников - террорист отъявленный. Баранникова арестовывают в этот день, и по часам совпадают обыск у Баранникова и первое кровотечение у Достоевского. Я не знаю, был ли свидетелем Достоевский этих событий, знал ли он о них. Но на следующий день он, конечно, знает об обыске в доме. И пишет Анна Григорьевна про семейный обед, приходит сестра, он с сестрой поссорился, и у него началось второе кровотечение. Он разволновался, вышел. Но именно в эти часы сидит засада у Баранникова, о которой, скорее всего, он не мог не знать - рядом квартира - сидит засада и берут Короткевича, второго члена Исполкома «Народной воли». Он приходит к Баранникову, они знают, что тот арестован, берут, и второе кровотечение совпадает как раз по часам с этим обыском. Суворин вспоминает, что Достоевский ему говорит: «Вот вы представьте, мы с вами стоим у магазина Децара, и рядом два человека стоят. И один говорит другому: я уже завел машину, и сейчас Зимний дворец будет взорван. Вы бы пошли доносить»? Суворин говорит: «Нет, я бы не пошел» - «И я бы не пошел, - говорит, - это ужас». Почему, там люди погибнут. То есть вот эта дилемма перед ним стояла. И очень может быть, нельзя исключать эту версию, что оба кровотечения произошли в связи с арестом Баранникова, который был потом приговорен к двадцати годам и умер в заключении. Опять же версия последних дней. Вот как это было? Совершенно неизвестная вещь была раньше.

Ну, таких открытий много сделано. Вот сейчас вышел у нас огромный том, Дмитрию Петровичу я подарил, это «Хроника рода Достоевских». Мы там за пятьсот лет посмотрели все. Действительно толстая книжка. Вот вы сказали, что у меня толстые книги, но эта книга коллективная. А одна писательница сказала, что ей очень книги Волгина нравятся, но у них есть один существенный недостаток - их трудно читать лежа. Это действительно так, но о Толстом у меня небольшая книжка. И вот в этой «Хронике рода» фактически изложена история русской интеллигенции. Мы проследили за пятьсот лет, как этот род двигался. Там тоже масса тайн. Ведь Достоевский не знал, как зовут его деда. Вы можете такое представить, чтобы Пушкин не знал своих ближайших предков? Мы знали только имя Андрей. Кто такой? Ведь отец ушел в Москву, порвав все отношения. Я установил, где родился отец Достоевского - в Войтовцах, это деревня, сейчас там уже это признано, Войтовцы, Подольская губерния. И отец оттуда уходит, порвав все отношения. Там шесть сестер остается, остается брат - священник. Ничего не знал Достоевский о том, какие предки у него ближайшие.

И мы нашли этого деда, Андрей Григорьевич. Нашли других предков. Нашли, как звали бабку - Анастасия. Отчества мы не знаем до сих пор. По документам она Анастасия. Нашли свидетельство о ее смерти. Мы восстановили много потерянных звеньев рода, особенно в XVIII веке. И потомки все интересные, конечно, вплоть до Димы Достоевского, который у нас выступал на литературном собрании. Ну, помните, он там обнимал Путина все время.

 

Дмитрий Бак:

И сказал, что каторга очень хороша.

 

Игорь Волгин:

Я ему еще сказал, мол, Дима, ты так не обнимайся, потому что снайпер может тебя снять просто. Но вот он сказал такое еще: мол, вы говорили о «Болотном деле», а каторга полезна вообще. Конечно, он ляпнул это не к месту, но вообще-то он сказал вещь глубокую, потому что был разговор Достоевского с Владимиром Соловьевым, он ему сказал: «Ты хороший человек, Владимир Сергеевич, но вот тебе бы побыть еще на каторге немножко, совсем был бы замечательный человек». Вот это установка. У меня одна глава в книжке называется «Каторга как педагогическое средство». Действительно для него это была школа, и в каждой шутке есть доля шутки. Без каторги он был бы другой писатель совсем. Ну, это что касается таких достоеведческих дел. Если будут какие-то вопросы, я отвечу.

А вот что еще? Ну, что касается телевидения, я думаю, что тут рассказывать. Все это видно и так…

 

Дмитрий Бак:

А стихи прочтете?

 

Игорь Волгин:

Стихи, да. А вот на телевидении у нас уже вышло сто программ почти. Девяносто пять по «Игре в бисер». Причем в последнее воскресенье мы записывали очень разные. Дмитрий Петрович как раз участвовал в наших программах.

 

Дмитрий Бак:

Гостем.

 

Игорь Волгин:

Да. Вот мы записывали в воскресенье. В один день мы записывали Розанова, Заболоцкого, Рэя Брэдбери и «Как закалялась сталь» Островского, то есть это такой диапазон наших интеллектуальных интересов. Ну, как лучше, может, сначала будут вопросы, а потом стихи почитаю?

 

Вопрос:

Игорь Леонидович, был фильм неплохой, где Миронов играл Достоевского. Я не знаю, принимали вы тут какое-то консультативное участие?

 

Игорь Волгин:

Нет.

 

Вопрос:

Нет. Но я знаю, что Наталья Иванова как-то резко критиковала этот фильм. Не знаю, в чем там дело, что-то ее не устроило. Вы не в курсе этого спора?

 

Игорь Волгин:

Вы знаете, я писал об этом фильме. Фильм очень плохой, на мой взгляд. Почему? Там замечательный актер Миронов, который гениально сыграл князя Мышкина в сериале этом большом, но это не Достоевский. Это, конечно, такой, знаете, бонвиван. Его любовные истории, история с женой, очень многое опошлено просто. Я, в общем, говорю про фактические ошибки, их там масса. Ну, например, вот эта сцена казни, когда его привязывают к столбу, надевают мешок. Ну, не было этого. Он стоял во второй тройке. Привязали к столбам только Петрашевского, Григорьева и Момбелли. А он пишет, что его очередь была следующая. Ну, это ладно, художественно это возможно. Но там таких вещей очень много, неточностей. Но дело же не в этом, не в фактах, а дело в самой трактовке образа.

 

Дмитрий Бак:

Но «Преступление и наказание» еще страшнее, хуже, в смысле.

 

Игорь Волгин:

Фильм?

 

Дмитрий Бак:

Да.

 

Игорь Волгин:

Какой вы смотрели?

 

Дмитрий Бак:

Последний. Просто чудовищный.

 

Игорь Волгин:

С Тараторкиным, кстати, - старый фильм - очень даже ничего. Последний - да. Достоевский говорил, что его нельзя ставить на сцене, это разное. Хотя во всем мире после Чехова его, по-моему, больше всего ставят из недраматургов. Он говорит, что нельзя на сцене ряд мыслей передать, которые в прозе. Те не менее, история искусств это опровергла, снимают и без конца экранизируют, но нужен конгениальный режиссер. Ну, есть неплохие «Братья Карамазовы». Есть очень смешной фильм американский «Братья Карамазовы». Такая клюква.

И все эти легенды про первую жену… Кстати, вот, если говорить о женах, идеальная, конечно, была жена Анна Григорьевна. И я когда работал в архиве, видел, как она аккуратно надписывала все письма, там по пакетам разложено все. Ее рукой надписано все: от того-то письмо, от того-то. А куда делись письма первой жены, Марьи Дмитриевны? Их нет, они исчезли с концами. А они были, письма первой жены. Видимо, тут вот все-таки женское возобладало над историческими. Так же как исчезли письма пасынка Паши Исаева. Их нет за исключением нескольких писем, там основной корпус исчез. Вот куда они делись? Так как и письма Натальи Николаевны Пушкиной, которые исчезли в восемнадцатом году…

 

Вопрос:

Он правильно показан в фильме, он очень нехорошим человеком показан?

 

Игорь Волгин:

Достоевский?

 

Вопрос:

Пасынок.

 

Игорь Волгин:

А, пасынок. Да нет, конечно, нет. У меня глава есть одна в этой книге большой, называется «Пасынок природы» об отношениях с пасынком. Павел Александрович, конечно, был не подарок. Но его демонизировала в своих воспоминаниях Анна Григорьевна, точнее, дочь Любовь Федоровна со слов матери, что он был сын мамелюка наполеоновского, что он был полуараб-полунегр: «потомок негра безобразный». Там много вранья. Она его очень не любила, Анна Григорьевна. Она ссорила все время Достоевского с ним. А отношения были очень интересные, Достоевский его тащил, воспитывал и потом материально поддерживал из-за границы. Паша, конечно, был обалдуй, как говорится. Но он был очень чистый и не вредный человек. Но там все умерли от туберкулеза, и он сам в 1900 году умер, и все его потомки. Там была линия такая. Видимо, от матери шла, она тоже умерла от туберкулеза, первая жена Достоевского. Ну, конечно, его демонизировала Любовь Федоровна, дочка Достоевского. Она его помнила смутно. Но там семейные отношения очень интересные.

 

Дмитрий Бак:

Еще вопросы, пожалуйста. Прошу вас.

 

Вопрос:

Во-первых, у меня вопрос, как вы сами себя оцениваете? Вот вы говорили о советских временах, что цензуры не было на самом деле. Но потом все-таки оговорились: то ли она  как-то была, то ли не было? И очень многократно повторили о цензуре в исторической России, которой на самом деле почти не было. Это была просто прусская цензурная инструкция, которая повторилась в России, ничего особенного не было. Вот вы человек гибкий или достаточно жесткий?

Второе. Вообще у вас фантастический объект исследования. Это самое интересное в мире, что может быть: русская литература и анализ ее тонкостей, нюансов. Просто нет ничего богаче. Это самое большое, что дала Россия, - литература - и вы ее исследуете. Это не значит, что я со всем согласен, но все очень интересно.

Ну, заодно вопрос по Розанову. Вот вы сказали несколько раз, что сегодня готовили программу по нему. Он написал в «Апокалипсисе нашего времени», первым сказал то, что спустя двадцать лет сказал Черчилль. Он в восемнадцатом году написал «Над русской историей со скрипом, скрежетом и грохотом опускается «железный» занавес». И это глубочайшая мысль, которая совершенно не усвоена русской культурой, хотя Солженицын писал, что Советский Союз соотносится с исторической Россией как убийца с убитым. Но это отсутствует у нас - непрерывность истории, новые концепции. Это совершенно разные государства, как Третий Рейх и ФРГ - это разные государства. Но это нигде не присутствует в интеллектуальном поиске в официальной социальной науке. Так вот, признаете ли вы этот тезис Розанова и видите ли вы, что Советский Союз убил Россию? Мы в Россию не вернулись, России сегодня нет. Вот Украина возвращается в некотором смысле в Украину и в Россию, а Россия остается СССР, это постсовок.

И еще один вопрос. Немножечко о ваших телепрограммах, телепередачах. Я очень субъективен и могу быть не прав, но мне кажется, что вы очень близки были к решению одной задачи, которая до сих пор не решена. Правда, вы говорите о разных авторах, разной литературе, там у вас есть программа об Испании, об Англии, о России. Русская литература действительно чрезвычайно глубока. Ее особенность в том, что она социальна. Она решает, кроме психологических проблем, кроме личностных, социальные проблемы. И если бы наши предшественники поняли, о чем Достоевский написал «Преступление и наказание» или «Бесы», если бы вся Россия это осознала, ему бы не поверили, решили, что он накручивает, но не было бы ленинщины, не было бы сталинщины. Он же все это предсказал. Но это как ленинский план моментальной пропаганды, он собирался ставить памятник Достоевскому. И была шутка, что на нём будет надпись «Достоевскому от бесов».

 

Дмитрий Бак:

От благодарных бесов.  

 

Вопрос:

Да, от благодарных бесов. Что я хочу сказать, русская литература очень философична. Это же присутствует и в так называемой советской литературе. Нет советской литературы, есть русская литература советского периода. Если смотреть или читать Шукшина, то «Калина красная» - это не про уголовника, который исправился и которого убивают. Это Россия, которую убивают, которая пошла не тем путем, которая обречена. Потому что у Марины Цветаевой стихотворение о красной рябине - это символ России. И у еШукшина красная калина - это символ России. Егор - это землепашец, а он становится гороем. У жены его есть брат Павел, который, в общем-то, дает надежду на продолжение.

Теперь два вопроса последние. Первый вопрос. Вообще можно ли сегодня говорить о какой-то литературе русской, если русская литература ушла в разлекаловку, в абсурд, в приключения? Она утратила социальную функцию. Русские писатели не пишут о том, что было и что будет. И последний вопрос, считаете ли вы, что вот этот пласт, который присутствует в нашей культуре и литературе, не исследован? Эта философичность? Писатели-деревенщики просто хотели сказать, что деревня - это место правды. Это в городе лгут, потому что там опосредованные связи, а деревня - это место, где говорят правду. Вот это не исследовано. Ит хорошо бы ваша программа об этом рассказала.

 

Дмитрий Бак:

То есть четыре вопроса: твердый вы или мягкий, «железный» занавес и та ли это страна, и есть литература сегодня, потому что она утратила социальность, ну и философичность, деревенская литература это четыре.

 

Игорь Волгин:

Не пройдет и часа, как я вам отвечу. Начнем вот с Розанова. Вот как раз той цитатой, о чем вы говорили, я заканчиваю программу. Но там как говорится: опустился «железный» занавес, публика встает, идет за шубами, пора домой. Оглядываются – ни шуб, ни домов уже нет. Это гениально было сказано. Это сказано было в начале восемнадцатого года в «Апокалипсисе нашего времени». Да, это гениальная цитата. Мы заканчиваем этим. Но если говорить о преемственности, помните, Замятин сказал, что будущее русской литературы - это ее прошлое. Это сказал Замятин и ошибся, кстати, к счастью.

А если говорить, та это Россия или другая? Конечно, это другая Россия. Но я думаю, что слом наступил не в 1917 году и не в 1918 году, а в1930-м, когда началось уничтожение крестьянства. Что такое народ был, в восприятии Толстого, Достоевского, да вообще всех? Народ - это крестьянство. Начинается вымывание крестьянства, гибель класса, гибель основы государства. И вот деревенская проза, кстати, шестидесятых-семидесятых годов это последняя реакция писателя на то, что происходит. Ведь все ждали нового героя, придет там секретарь обкома или передовой рабочий. А кто пришел? Пришла старуха Дарья, пришли эти старухи - герои Шукшина. И не пришли герои Можаева, Белова. Это последняя попытка запечатлеть уходящую Русь. Вот деревенская проза это выполнила, последнее мощное явление русской прозы. Понимаете? Конечно, это другая страна. Другое дело, что Советский Союз унаследовал многие черты империи. Очень многие черты империи были унаследованы, особенно в 1940-е годы, в 1950-е – в том, что касалось вопросов территории. Если говорить о высшей точки физической мощи России, это 1945 год, конечно. Я не говорю об остальном. Но высшая точка физической мощи России - это 1945 год, когда отодвинуты границы, там же уже оккупировано полевропы. Это так. Другое дело страна духовная. Но надо сказать, что при всех своих ужасах советская цивилизация существовала, и она очень плохо изучена. И литература советская плохо изучена. Вот я сейчас был в Китае, и там зашел разговор о русской литературе. Они все знают, они все переводят. Все советские тексты переведены.

 

Дмитрий Бак:

«Как закалялась сталь» …

 

Игорь Волгин:

«Как закалялась сталь» - миллионные тиражи до сих пор. Для них это настольная книга. Для нас это уже как бы плохая литература, типа «Что делать?». Как сказал Розанов тот же: что делать? - если, говорит, лето, собирать ягоды, а если зима, то варить варенье, вот что делать. Как вот у Инны Кабыш есть стихи:

 

Кто варит варенье в июле,
тот жить собирается с мужем,
уж тот не намерен, конечно,
с любовником тайно бежать.

<…>

Кто варит варенье в июле
в чаду на расплавленной кухне,
уж тот не уедет на Запад
и в Штаты не купит билет,
тот будет по мертвым сугробам
идти на смородинный запах...
Кто варит варенье в России,
тот знает, что выхода нет.

 

Вот перекличка сразу прямая: «варить варенье» - «что делать»? Я думаю, что вообще вечный русский вопрос Чернышевского «Что делать?» можно с другой интонацией произнести: что, мол, делать. Понимаете без вопроса. Что вот такая история, что поделать. Тут есть, конечно, черты преемственности, несомненно, в государственной политике, в имперскости, но перерыв, конечно, полный социальный перерыв, потому что исчезновение крестьянства изменяет структуру страны абсолютно. И ценности поэтому все меняются. Я не говорю про наше время - это особый разговор - что сейчас происходит. А теперь какой еще вопрос?

 

Дмитрий Бак:

Твердый / гибкий Игорь Волгин, цензура.

 

Игорь Волгин:

Да, твердый – гибкий. Что скажу я о цензуре? Конечно, целые пласты литературы были неизвестны: скажем, не знали «Доктора Живаго», не знали Гроссмана «Жизнь и судьба», не знали Мандельштама, хотя все-таки издали потом однотомник. Не знали, Рыбакова «Дети Арбата». Конечно, всё это было под спудом. Но я говорю о своем опыте. Можно было при некоторых усилиях эзоповских и при некоторой, что ли, бойкости пера какие-то вещи обходить. Можно было высказаться не впрямую. Опять же исхожу из своего опыта, я, переиздавая сейчас свои написанные тогда книги о Достоевском, скажем, «Последний год» (он вышел в 1986 году, а журнальные варианты были еще раньше), я там ничего не меняю. То есть я не бегу за паровозом, я оставляю абсолютно все так же. Иногда только делаю сноску при необходимости. И в стихах я ничего не меняю, потому что то, что я писал, было написано искренне. Если нет там других достоинств, хотя бы достоинство искренности есть. Конечно, приходилось быть гибким. Конечно, приходилось, но не дальше определенного рубежа. Был рубеж, за который нельзя было отступать: подписывать какие-то письма или еще там что-то против кого-то. Но я повторяю, что это вопрос сложный и советская цивилизация еще не изучена по-настоящему, в том числе литература.

Что мы видим сейчас? За последние двадцать лет не создано ни одного знакового текста, насколько я могу судит, ни в поэзии, ни в прозе. Есть удачи, есть неудачи, но текста, который был бы равновелик, скажем, «Тихому Дону» или Платонову, нет. Что будет дальше, трудно сказать, судьба литературы зависит от судьбы страны. Вот как страна пойдет, такая будет и литература, потому что не может быть хорошей литературы в несчастной стране. В совсем несчастной, в униженной стране не может быть литература хорошей. Тут прогнозы строить бесполезно, потому что мы сейчас на каком-то поворотном пункте истории, и как пойдет дальнейшая судьба страны, неизвестно. Что будет через три года, никто сказать не может.

Вот та же Украина. Вы, знаете, я двадцать лет назад говорил, я написал это, когда распадался Союз. За неделю до распада у меня статья была в «Комсомолке», которая называлась «Не дай нам Бог пережить эту страну». Это было интервью, где я говорил, что есть какие-то пункты нерешаемые в рамках Союза: Крым нерешаем, Карабах нерешаем. И не в рамках Союза это будет вечно больная точка. И то, что мы двадцать лет не занимались Украиной, я говорил всегда, что Соединенные Штаты и Европа, конечно, это наши оппоненты, но главная проблема - это Украина, потому что может быть то же, что получилось в Израиле – Израиль и арабский мир. И вот это самое страшное. И мы, конечно, Украину абсолютно упустили в плане культурного влияния даже. Культурного влияния никакого там не было, абсолютно. Я был в каких-то городах там, это наше упущение культурное было. Вот сейчас опять же мы вспоминали «Как закалялась сталь», там просто целая страница описания петлюровцев с желто-блакитными флагами с трезубцем, вся атрибутика же та же осталась. Мы считали, что Украина никуда не денется, как бы она рядом, сосед, друг, никуда она не денется. И вот делась.

 

Дмитрий Бак:

Может, Евгению Григорьевичу слово дать?

 

Евгений Ясин:

Да нет, я просто должен уходить. У меня передача на «Эхо Москвы» как раз про Россию и Украину. Думаю, что еще будет предмет для разговора. Я хочу вас, во-первых, поблагодарить, очень интересно. Я очень сожалею, что вот так вот получилось.

 

Игорь Волгин:

Остались только стихи, это уже неважно.

 

Евгений Ясин:

Нет, нет, все важно. И потом я на самом деле думаю, что там еще будет с десяток вопросов, на которые вы не сможете не ответить. Ну, вот так чувствуется. Я просто чувствую, что вы человек не жадный и в особенности до своих мыслей. Это, по-моему, правильный подход.

Единственное, что я хочу сказать, это не так связано с прямыми впечатлениями от вашего выступления. Но дело в том, что мы с вами примерно близкого возраста, мы жили в совершенно разных мирах. Но нас объединяет одно простое дело – Россия, начиная с 1956 года и позже, стала жить по-другому, то есть началась какая-то новая жизнь. И вот когда я оглядываюсь на свою жизнь, я вижу, как шаг за шагом события, которые происходили, меня меняли. Я не был таким неизменным. Я вспоминаю одно из самых ярких впечатлений. Это я был на вечере в областной библиотеке в городе Одессе, это моя родина. Это было осенью 1956 года. Я думал, что я один, а там собралась куча интеллигенции, которая просто вопила о том, что наступают новые времена, невозможно, нельзя это упустить. В это время шла дискуссия по книге Дудинцева «Не хлебом единым». Ну, в общем, я думаю, что этот ряд переживаний находил разные выходы. У вас литературные, поэтические, у меня экономические. До экономики дошла очередь уже. Поздновато, я считаю, но все-таки дошла. А теперь мы опять не знаем, что там дальше будет получаться. Поэтому я хочу вас еще раз поблагодарить, пожелать вам здоровья, сил и новых книжек, и новых разговоров со своими новыми друзьями. Счастливо вам.

 

Игорь Волгин:

Спасибо.

 

Дмитрий Бак:

Спасибо Евгению Григорьевичу огромное. Его слово дорогого стоит, как всегда. Послушаем на «Эхе Москвы», что Евгений Григорьевич нам скажет. Ну, а теперь давайте вернемся к завершению встречи с Игорем Волгиным. Может быть, еще есть вопросы.

 

Вопрос:

Игорь Леонидович, я должен сказать, что в мою жизнь и в жизнь моей жены вы вошли в последние годы главным образом своими передачами на «Культуре». Собственно, на нашем телевизионном поле нынешнем эти передачи заметно выделяются, и мне жалко, что сегодняшнюю передачу я пропущу.

 

Игорь Волгин:

Боюсь, я тоже пропущу сегодняшнюю. Но сегодня Сухово-Кобылин, не самая лучшая передача.

 

Дмитрий Бак:

Нет, почему, захватывающий автор, философ, итальянец такой.

 

Игорь Волгин:

Да.

 

Вопрос:

Во всяком случае, на мой взгляд, чрезвычайно интересные ракурсы находятся в каждой передаче, и приглашаете чрезвычайно интересных людей. А мой вопрос относится вот к чему: вы очень многопланово, интересно показали русских писателей последних десятилетий XIX - начала ХХ века. И почему-то у вас выпал, по крайней мере, в сегодняшнем изложении, Салтыков-Щедрин. Может быть, я сейчас просто нахожусь под впечатлением, на мой взгляд, очень хорошей книги Андрея Туркова о Щедрине. Во многом с Турковым я согласен. Кое-что у меня вызывает сомнения, возражения, разговор с автором еще предстоит. А мне интересно было бы знать ваше отношение: в той плеяде писателей, которые, несомненно, в русской литературе значили очень много, как мне кажется, Щедрин занимает очень видное место. И мне жалко, что, скажем, восприятие ребятишек в девятом, что ли, классе, в мои времена, было окрашено «Господами Головлевыми», которые для этого возраста совершенно не пригодны. А чего не дается? Это гениальная «История одного города». Вот это, по-моему, в любом, даже в отроческом, возрасте было бы чрезвычайно важно. И не случайно сегодня определенная струя в наших современных идеологических дискуссиях довольно злобно нападает на «Историю одного города», которая, по-моему, в русской литературе значит и вообще в русской общественной мысли очень много. Мне очень интересно ваше отношение к Щедрину. Спасибо.

 

Игорь Волгин:

Я помню эту книжку замечательную Андрея Михайловича Туркова. Кстати, вот опять же, она вышла в советское время и для того времени она была очень неожиданной книжкой. Она у меня стоит на полке до сих пор.

 

Реплика:

1988 год.

 

Игорь Волгин:

Раньше, что вы. Это не 1988 год, это, наверное, его переиздание было.

 

Дмитрий Бак:

Это переиздание было.

 

Игорь Волгин:

Это было первое издание ЖЗЛ, чуть ли не конец 1960-х годов, может быть, начало 1970-х.

 

Дмитрий Бак:

Владимиру Михайловичу девяносто.

 

Игорь Волгин:

Ему девяносто лет и он у меня выступал в воскресенье на Заболоцком, а до этого у меня выступал Турков на Твардовском. Он читал в свои девяносто лет на память большие куски Заболоцкого, Твардовского. Дай Бог вообще всем нам в его годы, он в такой замечательной форме был!

Что касается Щедрина. Щедрин - фигура очень разнооцениваемая. Тот же Розанов, о котором шла речь, сказал, что Салтыков-Щедрин напился русской крови и сытый отвалил в могилу. Вот такие определения были у Розанова. 

Да, конечно, мы возьмем обязательно «Историю одного города» в программу. Обязательно, потому что это вещь такая непреходящая. Конечно, Салтыков, что тут спорить, великий писатель. Конечно, какие-то моменты он отразил. Но Розанов его не любил по тем же самым соображениям, почему он не любил Гоголя. Он считал, что этот смех ненужный погубил Россию. Можно эту точку зрения принимать, не принимать, но такая точка зрения есть.

Конечно, у нас Салтыков будет. Хотя сейчас, вы знаете, его исключают из школьных программ. Вот даже у нас на журфаке раньше в программе были и «Письма к тетеньке» и другие вещи. Сейчас ничего этого нет, к сожалению. То есть идет такой перекос у нас. У нас же, знаете, страна-маятник, у нас диапазон от белого царя до красного террора. Маятник идет все время и все время что-то вышибает по дороге. У нас такие крайности.

 

Дмитрий Бак:

А Чернышевского тоже надо вернуть в программу?

 

Игорь Волгин:

Не знаю, нужно ли в программу, но читать нужно, потому что это книга знаковая.

 

Дмитрий Бак:

Великая книжка во всех смыслах.

 

Игорь Волгин:

Да, это обязательно нужно, потому что это…

 

Дмитрий Бак:

Новое влияние, переписывали от руки.

 

Игорь Волгин:

Да. А там же «Как закалялась сталь», кстати. Можно как угодно говорить о художественных…

 

Дмитрий Бак:

Про «Как закалялась» я не уверен, что надо читать и перечитывать.

 

Игорь Волгин:

Я не говорю, что читать и перечитывать, но без нее непонятно многое…

 

Дмитрий Бак:

А вот «Что делать»? Непонятная эпоха.

 

Игорь Волгин:

Непонятая эпоха без нее. Без нее народ не полный, как говорят.

 

Дмитрий Бак:

Чернышевского вынуть - и ничего непонятно.

 

Игорь Волгин:

Да, потому что вот этот фанатизм непонятен, вот почему. Так же как, скажем, я вводил в свое время версию, что Достоевский хотел в «Братьев Карамазовых» сделать Алёшу цареубийцей. Алёша?! - то есть это здесь немыслимо. Но это версия, которая подтверждается.

 

Дмитрий Бак:

Почему? Он дважды говорит, что «я, может быть, в Бога не верую».

 

Игорь Волгин:

Дело, может быть, даже не в этом. Дело в том, это тайна русской революции: в революцию пошли идеалисты. Ладно «Бесы», с ними можно бороться, но в революцию пошли идеалисты. Вот в этом причина ее победы, потому что одни бы «Бесы» никогда бы в жизни не совершили её. Вот они пошли, Алёши Карамазовы пошли в революцию. И он хотел это, он своим гениальным чутьем он понял, что вот такой герой может появиться… И не потому, что он сочувствовал этой идее, а потому что русских мальчиков уже нельзя было убедить, как Алёша говорит у этого Илюшиного камня: «Нужно было эту жертву принести». Алёша Карамазов гибнет на эшафоте по этой версии. Так что здесь, конечно, очень такие вещи прогностические, что ли.

 

Дмитрий Бак:

Может быть, еще один – последний - вопрос. Прошу вас и немножко почитаем.

 

Вопрос:

Мне в свое время повезло, я вам сдавала экзамен на факультете журналистики в советские времена.

 

Игорь Волгин:

А сколько получили?

 

Ответ:

Я получила четыре.

 

Игорь Волгин:

Хорошо.

 

Вопрос:

На нашем факультете вообще все было очень хорошо с литературой. Если где и была литература, так это на факультете журналистики, это правда. А вопрос у меня такой: кто, на ваш взгляд, является пасынком русской литературы? Кто не включен незаслуженно в исторический пантеон?

 

Игорь Волгин:

Вот интересно, надо подумать. Кто является пасынком? Ну, там много пасынков-то вообще, не один пасынок у русской литературы. Русской или советской?

 

Дмитрий Бак:

Что значит пантеон: в программу школы или широкое сознание? Недооценен…

 

Игорь Волгин:

Дело в том, что многие имена забыты, а у нас такое богатство несметное. Если взять ХХ век, то поэзия по разнообразию просто потрясающая. Вот мои студенты не знают военного поколения, например. Не знают ни Винокурова, ни Слуцкого, ни Межирова, ни Самойлова. Это целый материк первостепенных поэтов, скажем, которых не знают.

XIX век, ну, есть, например, Бенедиктов, который был обруган в свое время Белинским. Он уж не самый плохой поэт. Много таких, Саша Черный забыт, ну, Северянина поют, ладно. Есть много поэтов первого ряда почти, которые не на слуху. Заболоцкий величайший поэт, мне кажется. Если брать Слуцкого, грандиозный совершенно поэт Слуцкий, ни на кого не похожий.

Но сейчас, слава Богу, Евтушенко делает свою многотомную хрестоматию, и там он очень многих вводит малоизвестных поэтов. Я не могу сказать, что есть великие писатели забытые. Таких нет, пожалуй, крупных прозаиков. Ну, Добычин был забыт, а сейчас его печатают, хороший прозаик был в 1920-х годах, в 1930-х. Но таких, чтобы было открытие какое-то, напечатали - и все сказали бы «ах!», - я думаю, таких нет. Поскольку все-таки рукописи не горят, уже все практически напечатано. Но забытые, неизвестные есть.

Ну, посмотрите сейчас, кто у нас ходит в великих поэтах – Андрей Дементьев, Рубальская. Вот их знают. А вот, скажем, Рейна знают меньше гораздо. Городницкий. Но его поют, это осталось. Но эти песни тоже уже отошли. Уже новое поколение их не знает. Но все-таки он еще на слуху. Вот была сегодня замечательная запись передачи о нем. Но это все уходит, и причем новое поколение даже и не знает, оно все путает. Оно путает историю. Оно думает, что были массовые репрессии при Брежневе, были лагеря при Брежневе, такие как ГУЛАГ. Вот у них сдвинуто все это ощущение истории. Я приводил этот пример, когда студент на вопрос, когда умер Толстой, смущался и терялся. И я говорил: ну, хоть назовите, до революции Октябрьской или после. Студент говорил, после, наверное. Тогда я спрашиваю, как он относился к советской власти? Студент мне отвечает, что он ее принял. Это сплошь и рядом. Это не просто исключение, это просто правило уже.

 

Дмитрий Бак:

Был такой анекдот: «Мама, а Ленин это до революции или после»?

 

Игорь Волгин:

Да. Вот такие вот дела.

 

Дмитрий Бак:

Не знаю, Игорь Леонидович, согласитесь вы или нет, но вообще нынче не говорят ни о ком как о самом крупном недооценённом, что не бывает недооценённых авторов именно потому, что рукописи горят со свистом.

 

Игорь Волгин:

Горят.

 

Дмитрий Бак:

И если кто-то не признан при жизни, почти нет шансов, что ситуация изменится потом. То есть исторически так не бывает, несмотря на противоположные убеждения. Если ты при жизни не стал известен, то это почти всегда приговор, к сожалению. Можно говорить о Лианозовской школе, например. Она воскрешенная. Но они не недооцененные, то есть их определенный круг всегда почитал. Но я думаю, что не бывает в России, по крайней мере, и не может быть недооцененных авторов.

 

Игорь Волгин:

То есть справедливость настигает навсегда.

 

Реплика:

Ну, Шаламов при жизни был почти неизвестен.

 

Дмитрий Бак:

Ну, что вы. Он не был известен только подцензурному читателю, Варлам Шаламов.

 

Игорь Волгин:

У нас была программа по Шаламову.

 

Дмитрий Бак:

Но зарубежные издания! Нельзя сказать, что он не был известен. Его нельзя было купить, прочесть и процитировать. Но, что вы, была огромная слава, можно сказать.

Хорошо. Если позволите, то тогда нам Игорь Леонидович почитает стихи.

 

Игорь Волгин:

Недолго я почитаю. Дело в том, что я, выпустив первые книжки стихов, потом очень долго стихов не писал. Потому что Достоевский занял все, а поэзия не терпит измен даже с Достоевским. И многие, многие годы было так. Вот только недавно, года три назад, я начал писать снова. Вот сейчас напечатанный в «Литературке» был большой цикл, были еще циклы в «Знамени». Вот я из этих стихов я и почитаю.

 

Не хочу я больше быть учёным –

это званье мне не по плечу.

Ни о чём бесплотно-отвлечённом

толковать ни с кем я не хочу.

Что за радость рваться в эмпиреи

и в другие горние края,

если наши праотцы – евреи

написали Книгу Бытия.

Если можно славить без зазренья

днём и ночью Божью благодать,

ибо зренье выше умозренья –

чтобы век мне воли не видать!

Водку ли ты пьёшь или какаво,

но, покуда веки не смежил,

надо жить не мудрствуя лукаво –

гадом буду (чтобы я так жил!)

Был я умный, врал напропалую,

но моё устало ДНК.

Дай тебя я лучше поцелую

на исходе летнего денька.

В мире пусто, страшно, ледниково,

но, как он не стоящего благ,

ты не отвергай меня такого –

кто никто и звать кого никак.

Даже если в приступе маразма

за того, кем славен Роттердам –

за светильник разума – Эразма

я и гроша медного не дам.

 

Как было написано в афишах Художественного театра, «Просим зрителей не аплодировать, чтобы не разрушать целостность художественного впечатления». Лучше уж в конце.

 

Реплика:

Называйте, пожалуйста, год…

 

Игорь Волгин:

Год, это 2011-2012 год, 2012-2013, последние три года.

 

Дмитрий Бак:

Это то, что вы помещаете время от времени в Фейсбуке, там появляется что-то новое.

 

Игорь Волгин:

Да, это новое.

 

Дмитрий Бак:

Я, например, их не знал раньше.

 

Игорь Волгин:

 

Времени всё истончается нить,

как ты ни нукай.

Надо бы что-нибудь сочинить

перед разлукой.

Может быть, в прозе

излить свою желчь –

в чёрта ли, в Бога ль –

и, написавши, немедленно сжечь,

плача, как Гоголь.

И расточится мой дивный талант

в замяти росской,

и не почтит меня жлоб-аспирант

вежливой сноской.

И умиленье мой тихий отвал

вызовет в детях,

ибо не слишком я их доставал,

канувший в нетях,

где неизбывных грехов моих рать

мама лишь видит…

Как бы мне к жизни своей подобрать

сносный эпитет?

Может, и вправду забацать стишок

с рифмой-подлюгой,

может быть, выпить на посошок

с юной подругой?

Глядь, на исходе осеннего дня

в Первопрестольной

други-поэты помянут меня

с грустью пристойной.

И завиляет обрубком хвоста

пёс мой подлиза.

И, похмелившись, отверзнет уста

бедная Лиза.

 

Восходит красная луна

над чудью, нелюдью и мерью.

Прощай, великая страна,

ушедшая, не хлопнув дверью.

Мы вновь свободою горим

В предвестье радостных событий.

Прощай, немытый Третий Рим –

уже четвёртому не быти.

Гуд-бай, отвязная мечта!

Но, как историю ни меряй,

нет горше участи, чем та –

жить на развалинах империй.

Восходит красная луна

над укороченною сушей.

Прощай, нелепая страна, –

мы жертвы собственных бездуший.

Прости нам этот сон и бред,

что мы, лишённые прописки,

не поглядели даже вслед:

ты уходила по-английски.

Твой путь и светел, и кровав.

И, словно древние этруски,

мы канем в вечности – без прав

хотя б отпеть тебя по-русски.

 

Я родился в эвакуации, были родители в Перми, тогда это был город Молотов. Это был город Молотов, сейчас снова Пермь.

 

Я родился в городе Перми.

Я Перми не помню, чёрт возьми.

Железнодорожная больница.

Родовспомогательная часть.

Бытие пока ещё мне снится,

от небытия не отлучась.

Год военный, голый, откровенный.

Жизнь и смерть, глядящие в упор,

подразумевают неотменный

выносимый ими приговор.

Враг стоит от Волги

до Ла-Манша,

и отца дорога далека.

Чем утешит мама, дебютантша,

военкора с корочкой «Гудка»?

И, эвакуацией заброшен

на брюхатый танками Урал,

я на свет являюсь недоношен –

немцам на смех,

чёрт бы их побрал!

Я на свет являюсь – безымянный,

осенённый смертною пургой.

Не особо, в общем, и желанный,

но хранимый тайною рукой –

в городе, где всё мне незнакомо,

где забит балетными отель,

названном по имени наркома,

как противотанковый коктейль.

И у края жизни непочатой

выживаю с прочими детьми

я – москвич, под бомбами

 зачатый

и рождённый в городе Перми,

где блаженно сплю, один из судей

той страны, не сдавшейся в бою,

чьи фронты из всех своих орудий

мне играют баюшки-баю.

 

Отец уже три года не вставал.

Родня, как это водится, слиняла.

И мать, влачась, как на лесоповал,

ему с усильем памперсы меняла.

Им было девяносто. Три войны.

Бог миловал отсиживать на нарах.

Путёвка в Крым. Агония страны.

Бред перестройки.

Дача в Катуарах.

И мать пряла так долго эту нить

лишь для того,

чтоб не сказаться стервой, –

чтобы самой отца похоронить.

Но вышло так – её призвали первой.

И, уходя в тот несказанный край,

где нет ни льгот, ни времени,

ни правил,

она шепнула: «Лёня, догоняй!» –

и ждать себя отец мой

не заставил.

Они ушли в две тысячи втором.

А я живу. И ничего такого.

И мир не рухнул. И не грянул гром –

лишь Сколковым назвали

Востряково.

 

И я молодым да ранним

Нагуливал спеси стать,

Но скоро мы все предстанем

Пред кем предстоит предстать.

Спешат атеист и мистик,

Гуляка и семьянин

Охапку характеристик

Достать из широких штанин.

И думаю, что расплата

Замедлится сгоряча

Повесткой из военкомата

И справкою от врача.

Учти, говорим моменты

Ведь было нам по плечу

Выплакивать алименты

И ставить тебе свечу.

Нас можно винить едва ли,

что жили мы во вражде,

А если и предавали,

То разве что по нужде.

Позволю мощаться миром

Под сенью твоих олив.

Прими нас, Господи, с миром

Ты, Господи, не брезглив.

Не надо нам пьедестала,

Но и не тяжет грех,

Господь посмотрит устало

И скажет: «Пустите всех».

И ринемся мы толкаясь

Бесстыдники, райски сброд

И грянет Господь раскаясь

И плюнет и разотрет.

 

Ну, вот я прочту еще такое стихотворение:

 

Не разжигается уголь древесный,

Падает с облака дождик отвесный.

Гасят костер, заливают мангал

Жить нам мешают как римлянам Галл.

Мы б возлежали фалер воссушая,

Горлицы кровь отирал бы с ножа я,

Кесаря чтил, смаковал бы лозу,

Тайно б гражданскую нежил слезу.

Кто мы, откуда?

Из леса вестимо,

Нету давно ни волчицы, ни Рима,

Галл отложился, несложен Сенат,

Изгнан Гораций из отчих пенат.

Так и бредем из России с любовью.

Дождь обложной по всему Подмосковью,

Мучат дороги и точат стога.

Кончился август и вся недолга.

Вьется двуглавый орёл над столицей.

Важный выходит из бани Патриций,

Хлеба и зрелищ взывает плебей

И не проситься Ильич, хоть убей.

 

Ну, еще два я прочту. Одно - «Памяти Юрия Карякина». Но тут есть одно нецензурное слово в цитате, правда. Это цитата из Маяковского. И вот сейчас, когда в журнале эти стихи идут, решили заменить тремя точками. Но это цитата. Хотели, значит, каким-то другим словом заменить, но Маяковского трогать не стали…

 

 

Вдоль по Питерской, Витебской

Впрочем, скорее по Перекопской

Дует ветер ненастный от осени жлобской.

Не спасет ни бутылка кефира, ни верная Ира,

Ни заначка, в зачитанном в номере «Нового мира».

Мой ночной собеседник с тщеславием не меньше де Голля

Растворивший в крови всероссийский запас алкоголя

Книгочеев строптивец,

Сумевший Главлифт объегорить

Я бы многое дал, что бы только с тобою доспорить.

Почему умирают хорошие люди

И множиться гниды?

Над твоим поколением устали рыдать и амиды

Может нынешний век не подходит ему по дизайну.

Я бы много отдал, если б мог разгадать эту тайну.

Впрочем, в область преданья

Ночные ушли посиделки.

Наши жены, что звались богинями

Ныне все больше сиделки

И небрежные внуки не прочь потрепать наши лавры.

И для пользы науки

Кропают статьи бакалавры.

Ты бы в Риме был Брутом,

В Афине гражданства примером,

А у нас, если б так повернулось

Боюсь Робеспьером.

Ты из этого теста,

Ты нравом в эту породу

Но судьба, как известно

Вслепую тасует колоду.

Зложиратель кремлевского горца,

Насильник литфондовской дачи

Ты алкан искупленья,

Но жизнь рассудила иначе.

И когда уже мнилось,

Что явь обнялась с идеалом

Пустота просияла

Своим голливудским оскалом.

Ты не явишься мне

Ни во сне, ни в мерцаньях Таганки.

Мы с тобой не раздавим,

Что было бы славно полбанки.

Я тебя не спрошу, заморочен

Ученым своим геморроем

Как тебе там теперь

Визави с нашим общим героем?

Ты меня обошел

Я отныне твой вечный завистник

На литейских полях

По весне расцветает трилистник.

Дует ветер бессмертный

И смертное тащится время

И в усохшую землю

Ложится бесплодное семя.

Вдоль по Питерской, Витебской,

Далее по Перекопской

Прет свобода нагая

С прямою ухмылкой холопской

С бодунами, с похмелья, в охотку

В любую погоду,

Чтобы в баре блядям

Подавать ананасную воду.

 

Ну, и в заключение прочту такое стихотворение:

 

К ночи, когда понесут трепачи

Умные вздоры,

Превозмогая усталость включи

Ящик Пандоры.

И донесется с полуденных стран

Песня Хафиза,

Но без усилья проломит экран

Грудью Анфиса.

И во дворе, где с утра поддавал

Меряя граммы

Четырехлетнюю тащит в подвал

Зритель программы.

Будет судить нам блага имярек,

Ржачку каналы

Сей XXI, продвинутый век

Входит в анналы.

Здесь под фанеру вопит педераст

Млея от страсти

И на иное ничто не горазд

Ластиться к власти.

И не боясь угодить на скамью

Сердцем не жесток

Не торопясь вырезает семью

Трудный подросток.

Нам растолкуют, что твой Пуаро

Просто и прытко

Как проносилась, спускаясь в метро

Бомбу шахидка.

И генерал, что страну известил

Об инциденте

Не утаит, сколько весил тротил

В эквиваленте.

Милая, выруби этот дурдом,

Дуй за заначкой

Или еще перечти перед сном

«Даму с собачкой».

 

Ну, спасибо.

 

Дмитрий Бак:

Спасибо огромное Игорю Леонидовичу Волгину, потому что вы нам доставили много минут счастья сегодня. Мне, например, точно. Мы вам очень благодарны. Мы надеемся вас видеть еще, не только здесь, но и на телеэкране и в других аудиториях. Спасибо Игорю Волгину.

 

Игорь Волгин:

Спасибо.

 

Дмитрий Бак:

До новых встреч в Высшей школе экономики в рамках проекта «Важнее, чем политика». До свидания. Спасибо.





комментарии ()


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Авторизуйтесь, пожалуйста, или зарегистрируйтесь, если не зарегистрированы.
Rambler's
	Top100
Яндекс.Метрика