Куда ведет кризис культуры?

Тренды

Игорь Клямкин:
Учитывая, что на обсуждение сегодня вынесен мой доклад, я попросил выступить в роли ведущего Алексея Кара-Мурзу – члена Совета Фонда «Либеральная миссия». Прошу вас, Алексей Алексеевич.

Алексей Кара-Мурза (заведующий отделом Института философии РАН):
В своем докладе «Демилитаризация как историческая и культурная проблема» Игорь Моисеевич предлагает собственный угол зрения на переживаемый Россией кризис культуры. В чем-то его подход пересекается с подходом Игоря Яковенко, обсуждавшемся на предыдущем семинаре. В обоих докладах речь идет о роли неправового насилия в отечественной истории. Но концептуальная схема Игоря Моисеевича от схемы Игоря Григорьевича все же существенно отличается.
Сегодняшний докладчик, продолжая линию, намеченную им в его прежних выступлениях на семинаре, предлагает рассматривать российскую историю как циклическое чередование милитаризаций и демилитаризаций жизненного уклада. В этом, на его взгляд, и заключается ее своеобразие. При этом периоды демилитаризации трактуются Игорем Моисеевичем как кризисные во всех измерениях, включая измерение культурное. Обращаю ваше внимание и на то, что нынешний кризис демилитаризации докладчику видится как тупиковый, свидетельствующий об исторической и культурной исчерпанности самой прежней цикличности.
Таково, как мне представляется, основное содержание доклада, который нам предстоит обсудить.

Игорь КЛЯМКИН,
вице-президент Фонда «Либеральная миссия»

ДЕМИЛИТАРИЗАЦИЯ КАК ИСТОРИЧЕСКАЯ И КУЛЬТУРНАЯ ПРОБЛЕМА

Тема этого доклада – особенности сегодняшней ситуации в России, переживаемого ею социокультурного кризиса. Однако преобладающая его часть касается российской истории. Этот акцент на прошлом сделан сознательно. Потому что своеобразие переживаемого момента, на мой взгляд, можно понять только в контексте отечественной истории.
Наше настоящее – это, одновременно, и незавершенное прошлое, и прошлое завершенное. Оно завершено, потому что прежние способы решения проблем, стоящих перед страной, исторически и культурно исчерпаны. И оно остается не завершенным, потому что новые способы российское общество не в состоянии пока ни выработать самостоятельно, ни заимствовать извне. В этом и заключается переживаемый им кризис.
В значительной степени содержание доклада было уже представлено мной  в выступлениях на предыдущих семинарах. Вначале  напомню вкратце (с некоторыми дополнениями), о чем шла речь в этих выступлениях.

Сила, вера и закон в российской истории

Государственность и, соответственно, культура послемонгольской Московии изначально складывались как государственность и культура милитаристского типа (1 – все сноски см. в конце стенограммы семинара). Эта особенность была зафиксирована еще старыми русскими историками: Василий Ключевский отмечал, что московское государство характеризовалось «боевым строем» (2), а Николай Алексеев – что оно выстраивалось по модели «большой армии, по принципу суровой тягловой службы» (3). Сходные с этими характеристики можно найти и у Сергея Соловьева.
Нетрудно заметить, что речь идет о милитаризации не только в смысле расходования большей части ресурсов на военные цели, но и о способе организации государства, равно как и его взаимоотношениях с населением. О милитаризации, распространяющейся не только на военное, но и на мирное время, что не могло не размывать в сознании людей границы между войной и миром. И, соответственно, не могло не сказываться на утверждавшемся в Московии типе культуры. Если, вслед за нашими культурологами, признать,   что лучше всего он характеризуется понятием «раскол» (между личностным и антиличностным началами, между культурой государственной и догосударственной), то можно сказать:  милитаризация повседневности – это способ существования  культуры в расколе.
Такое устройство государства означало, что из трех базовых факторов, его консолидирующих – силы, веры и закона, — основополагающим и системообразующим фактором выступала сила, а два других были по отношению к ней подчиненными и к ней адаптировались. Так, православная вера, заимствованная у Византии, корректировалась с учетом того, что самой Византии не удалось устоять под натиском османов: вера, которая, будучи истинной, Византии не помогла, дополнялась московскими идеологами более высокой духовной инстанцией – правдой, проверяющей приверженцев веры на искренность. Правдой, к которой допустимо принуждать силой (4).
По сути, то было поиском культурного синтеза османского султанизма – иноверческого, но победоносного – с православием. Политическим персонификатором этого синтеза стал Иван Грозный: его репрессивная практика утвердила в Московии самодержавный принцип правления, который и означал верховенство силы и над верой, и над законом. Верховенство ее над верой нагляднее всего проявилось в убиении митрополита Филиппа, чья «неправедность» проявилась в протесте против произвола силы, а ее верховенство над законом – в опричнине. Показательно, что учреждение последней было формально санкционировано Боярской думой, наделенной Судебником 1550 года законодательными полномочиями, лишь после устрашающих выборочных казней думцев и поддержки царя московским людом. Это свидетельствует о том, что такая царская правда имела и глубокие народные корни, о чем мне еще предстоит говорить.
Петр I, приспосабливавший милитаристскую государственность к условиям Нового времени, старомосковскую веру (вместе с правдой) отодвинул на идеологические задворки, а закон, широко и монопольно им используемый, превратил в разновидность военного приказа. Он создавал и создал милитаристскую систему, предназначенную исключительно для войны и легитимируемую военными победами. Он, как и старомосковские идеологи, тоже любил ссылаться на печальную судьбу Византии, но причину ее падения усматривал не в слабости ее веры, а в том, что греки слишком много уделяли ей внимания. Византия погибла, потому что не сумела осуществить милитаризацию государства, — вот в чем смысл и пафос петровского понимания судьбы Второго Рима. И потому «не подлежит ослабевать в воинском деле, дабы с нами не так сталось, как с монархиею греческой» (5).
Милитаризация жизненного уклада, достигшая предельных форм при Петре, не могла не смениться послепетровской демилитаризацией. Сверхнапряжение, требуемое во время больших войн от элит и населения, не может быть увековечено; казарменная организация жизни не может стать жизненной нормой. Поэтому движение в направлении демилитаризации началось сразу после смерти Петра и продолжалось, не без отступлений и попятных шагов, до окончания жизненного цикла самодержавно-монархического государства.
Наиболее важные вехи на этом пути – указ Петра III о вольности дворянства и последующие жалованные грамоты Екатерины II дворянству и горожанам, отмена крепостного права Александром II и октябрьский Манифест 1905 года, впервые поставивший закон выше самодержавия и открывший дорогу представительному правлению. И этот растянувшийся почти на два столетия демонтаж милитаристской «вертикали власти» завершился, как известно, обвалом государства. Потому что демонтаж этот не сопровождался накапливанием достаточных экономических, политических и, что особенно важно, культурных предпосылок для обретения государством и социумом нового качества, альтернативного милитаристскому.
Культурная европеизация дворянской элиты, доведенная преемниками Петра I до освобождения дворян от обязательной государственной службы, разрушала ту «парадигму служения», о которой упоминал в своем докладе Андрей Пелипенко. Европеизация, отделившись от инициировавшего ее самодержавия, начала самостоятельную жизнь в культуре, политическим итогом чего стало выступление декабристов. А их неудача, сопровождавшаяся появлением асоциального типа «лишнего человека», показала, что у европеизированного дворянства не было ресурсов для завершения российской европеизации. Потому что противостояла им не только охранительная культура фамусовых и скалозубов, но и культура низовая, культура подавляющего большинства населения страны. Во времена декабристов это, быть может, еще не было очевидно, но в начале XX века элитный европеизм и низовая архаика столкнулись в непримиримом конфликте в Таврическом дворце, где заседала Государственная дума.
В ходе наших дискуссий я ссылался на статью Павла Солдатова «Русский народный судебник» (6). Ссылался на нее и Игорь Григорьевич Яковенко. В русских пословицах и поговорках, анализируемых автором статьи, перед нами предстает культура, которая одновременно и копирует культуру официальную, и выступает альтернативой ей. При этом в культуре официальной народное сознание не различает ее милитаристскую и демилитаризаторскую версии. Потому, возможно, и не различает, что демилитаризация к тому времени, когда Владимир Даль составлял свой свод пословиц и поговорок, крестьянское большинство населения еще не затронула. А освобождение дворян от обязательной службы при сохранении крепостного права выглядело в его глазах нарушением того неписанного принципа, на основе которого была возведена послемонгольская московская государственность. Принципа, согласно которому крестьянин служит дворянину лишь постольку, поскольку тот служит царю (7).
Как бы то ни было, в русских пословицах и поговорках зафиксировано однозначно враждебное отношение населения к дворянству. Но – не только к нему. Оно распространялось и на сошедшее уже с исторической сцены боярство, и на чиновников, и на судей, и на священников. Оно распространялось на все государственные институты, включая армию, которая, судя по народным изречениям, выглядела в глазах людей не символом державной мощи и военных побед, а символом жизненных тягот. Все, что касалось государства, воспринималось как воплощение чужой и чуждой силы, веру и закон поправшей. Поправшей, говоря иначе, ту самую правду («велика святорусская земля, а правде нигде нет места»), именем которой и освящалось в свое время создание послемонгольской московской государственности.
Но эта народная правда выступала не как альтернатива враждебной государственной силе, а как ее инобытие. Если наши культурологи сочтут тут уместным слово «ментальность», то я возражать не буду. Но то была не ментальность сопричастности господствовавшей силе, а ментальность ее отторжения в ожидании иной силы, «святорусской земле» соответствующей. То была ментальность временного проживания на оккупированной территории в смутном предощущении будущего «и на нашей улице праздника», до наступления которого все профанно, все не всерьез, а потому все – «авось», «небось» да «как-нибудь».
А как выглядела эта народная правда в практическом воплощении, наглядно продемонстрировал Емельян Пугачев. Он, напомню, обещал уничтожить всех господ, расположившихся между царем и народом, поголовно превратить своих подданных в казаков, а государство, соответственно, перестроить по образцу казачьего войска. Таким или примерно таким было народное представление  о Должном. Представление об альтернативной милитаризации, призванной сменить антинародную екатерининскую демилитаризацию дворянства. А впоследствии выяснится, что это Должное не может быть вытеснено из культуры и демилитаризацией более глубокой, будь-то освобождение крестьян или даже ограничение самодержавия парламентским представительством с сопутствующим предоставлением населению политических прав.
Это Должное, как и во времена декабристов, не имело точек соприкосновения с идеалами русских европеистов. Но после самоограничения царя оно утратило контакт и с ним. Поколебленность его сакральности таким самоограничением лишало его возможности сохранять зафиксированный в пословицах и поговорках образ «царя-грозы», потенциально способного противопоставить свою божественно-праведную силу силе его неправедных слуг. Народное представление о Должном, долгое время ассоциировавшееся именно с царем, оказалось  политически бесхозным. Отныне вопрос заключался в том, кому это представление удастся приватизировать. Удалось, как известно, большевикам.
Их победа – едва ли не самое убедительное свидетельство того, что и к началу XX века главным государствообразующим фактором в народной культуре, ее основанием оставалась сила. Это и стало той ловушкой демилитаризации, в которой оказалась российская государственность. И вряд ли кто трагизм складывавшейся ситуации уловил лучше и глубже, чем Лев Толстой, призвавший нейтрализовать силу своим «непротивлением злу насилием». Не случайно, думаю, родиной толстовства оказалась именно Россия.
Однако это предельное в своей абсолютности моральное основание, предложенное писателем для выхода из тупика, не могло быть культурой воспринято. Запрос на предельное в ней, действительно, существовал. Но он, во-первых, существовал не в верхах, которым Толстой адресовал свою идею, а в народных низах. Во-вторых, то был запрос на иное предельное, ассоциировавшееся как раз с силой, а не с морально-религиозным противостоянием ей. И он не мог быть потеснен не только апелляциями к законности, к возможностям которой и Лев Николаевич относился, как и к возможностям силы, скептически, но и взыванием к вере, на которую он уповал.
Будь иначе, большевикам не удалось бы обойтись с верой и законностью так, как они обошлись. Не удалось бы им и на протяжении семи с лишним десятилетий легитимировать свою власть, апеллируя к октябрьскому вооруженному перевороту 1917 года. Коммунистическая идеология могла сыграть свою роль лишь постольку, поскольку опиралась  на силу и милитаристский принцип, заложенный в основание государства и социума. И вовсе не случайно Сталин взял себе в исторические союзники ключевые фигуры первого милитаризаторского цикла – Ивана Грозного и Петра I, а не самодержавных персонификаторов послепетровской демилитаризации, списанных в разряд реакционеров.
Советская милитаризация жизненного уклада, которая началась с политики «военного коммунизма», и пик которой приходится на сталинскую эпоху, была беспрецедентной по глубине и всеохватности даже для России. Не было еще в ее истории столь явного уподобления ее «осажденной крепости», окруженной внешними врагами, которые, опираясь на своих агентов внутри страны, хотели якобы вернуть «проклятое прошлое» с его «помещиками и капиталистами» и прочей неправедной публикой. Не было, говоря иначе, столь явного уподобления мирной повседневности военной, что нашло свое отражение и в официальном языке.
Универсальное значение приобрело в нем слово «победа», которое распространялось на любые успехи и достижения – как реальные, так и имитируемые. Предельно широкое значение было придано и таким словам, как «бой», «битва», «сражение», «штурм», не говоря уже о «борьбе»: она могла относиться и к проведению коллективизации, и к сбору урожая, и к форсированному строительству нового завода, и к развитию метода социалистического реализма. Но едва ли ни самым универсальным, наряду с «борьбой», в коммунистическом лексиконе стал «фронт», который мог быть трудовым, промышленным, сельскохозяйственным, идеологическим, культурным, бытовым – каким угодно.
А еще была героизация труда как новый способ его стимулирования, были ордена и медали, приравнивавшие достижения в работе к военному подвигу («из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд»). И была милитаризация самой правящей партии, которая во всех своих уставах называла себя боевой организацией, а ее члены именовались «солдатами партии»,  призванными служить ей «беззаветно», т.е. без всяких условий и контрактов. Была, наконец, атмосфера тотальной секретности – для «осажденной крепости» вполне органичная.
Я столь подробно останавливаюсь на этих общеизвестных явлениях только потому, что в контексте культуры они до сих пор не рассматриваются. Но в таком случае возникновение и консолидация советского государства и советского социума оказываются необъяснимыми. Это государство и этот социум могли возникнуть только потому, что в народной среде имело место враждебное отношение ко всем институтам государства прежнего («неправедного») и ко всем социальным группам, с которыми оно ассоциировалось. Потому что власть этих групп воспринималась как временная, которой  предстоит исчезнуть примерно так же, как исчезла оккупантская власть монголов. Потому что существовал смутный запрос на их насильственное устранение. Этот запрос и воплотился в ходе советской альтернативной милитаризации, для осуществления которой в народной среде нашлось достаточное количество желающих.
Но и эта тотальная милитаризация, подобно петровской, оказалась временной и преходящей, сменившись после смерти Сталина очередной демилитаризацией. И очень быстро выяснилось, что бесконтрольную силу и внушаемый ею страх, от которых советская элита и население успели устать, заменить нечем. Выяснилось, что ни вера (коммунистическая идеология), ни «социалистическая законность», эту веру призванная обслуживать, сами по себе не в состоянии предохранить государство и общество от разложения. А после того, как от выдохнувшейся коммунистической веры отказались, и советское государство распалось, обнаружилось, что  и возникшему на его развалинах новому российскому государству альтернативу консолидирующей и развивающей роли силы найти непросто.
В культуре, какой она в России сложилась, для этого в очередной раз не оказалось ресурсов. Вступление в цикл послесталинской демилитаризации, в котором страна пребывает до сих пор, обернулось проблемой, для России беспрецедентной. Обернулось кризисом культуры такой глубины, что выход из него почти не просматривается, о чем свидетельствует, по-моему, и наш семинар.
Этой проблеме демилитаризации и посвящен, прежде всего, мой доклад. Все, что сказано выше, — лишь введение в нее, необходимое для лучшего понимания ее содержания. Учитывая, однако, что в ходе наших семинаров ставился под сомнение сам мой тезис о роли милитаризации в отечественной истории и ее, милитаризации, уникальности, мне придется свое введение в проблему продолжить. Продолжить,  сопоставив в самых общих чертах Россию или, если угодно, «Русскую систему» и ее культуру с государственными системами и культурами стран, чья историческая судьба оказалась более благополучной.

Особый путь в Новое время

В конце XIX века Герберт Спенсер, продолжая интеллектуальную традицию, идущую от Огюста Конта, указал на различие двух типов социальной организации («воинствующего» и «промышленного») и, соответственно, двух типов кооперации («насильственного» и «добровольного»).  «Типичный строй первой системы, — писал он, — мы видим в регулярной армии, все единицы которой в разных чинах должны выполнять приказания под страхом смертной казни и получают пищу, одежду и плату по произвольному распределению; типичный строй второй системы представлен армией производителей и потребителей, которые входят между собой в соглашение и за определенную плату оказывают определенные услуги и которые, по желанию и по предварительному заявлению, могут вовсе выйти из организации, если она им не нравится» (7).
Автор отмечает также, что второй, добровольно-контрактный тип социальности существовал не всегда, что он – порождение европейского Нового времени. Если перевести это на язык наших дискуссий, то можно сказать, что Спенсер рассматривает милитаризацию не как некое культурно-генетическое свойство тех или иных цивилизаций, а как историческую стадию, через которую все они (или почти все) в своем развитии проходят. Я понимаю, что такой ход мысли близок сторонникам стадиального подхода к изучению истории, равно как и то, что он, этот ход мысли, увеличивает степень оптимизма относительно будущего России. Мол, раз все проходят через этап милитаризации, а потом из него в разное время и с разной скоростью выходят, то рано или поздно выйдет и она. Возможно, так оно и будет, но стадиальный подход сам по себе ничего такого не доказывает.
Потому что из принудительно-милитаристской социальности можно прорваться в социальность добровольно-контрактную, а можно и не прорваться, подвергнувшись необратимому разложению и гибели. С некоторыми странами, оказавшими влияние на Россию, так и произошло – в отличие от стран Запада, они в Новое время прорваться не сумели. Однако Россия на вызовы этого времени ответить все же смогла. Ответить, оставаясь в границах милитаристского типа государственной и общественной организации и используя его потенциал. Ответить, говоря иначе, создав собственное Новое время, в чем-то сходное с европейским, но в главном существенно от него отличающееся.
В чем же причина таких различий исторических маршрутов и судеб? Думаю, что, не в последнюю очередь, ее надо искать в способах милитаризации и создаваемых ими культурных предпосылках дальнейшего развития либо, наоборот, барьерах на его пути. Именно в этом заключается принципиальное отличие России от Европы.
Средневековый европейский феодализм представлял собой, безусловно, одну из моделей милитаристской организации государства и социума. Многоступенчатая феодальная иерархия, возведенная на основе условного владения землей в обмен на службу, была иерархией военной, на вершине которой находился король, а в подножье – крепостной крестьянин, обслуживавший все звенья этой иерархии. Особенность же последней заключалась в том, что отношения в ней строились на основе правовых принципов, когда у вассалов были не только обязанности перед сюзеренами, но и определенные права. Это была милитаристская модель, включавшая в себя договорную, контрактную составляющую, предусматривавшую и судебную процедуру разрешения конфликтов. Или, говоря иначе, милитаристская модель, потенциально способная к качественной культурной трансформации.
В послемонгольской Московии ничего подобного не было. Точнее, было условное владение землей, которой дворяне наделялись в обмен на государеву службу, но на этом сходство заканчивалось. Московия не знала ни феодальной сюзерен-вассальной иерархии, ни присущих ей договорно-правовых отношений и рыцарской морали. Здесь изначально утверждалось то, что большевики впоследствии назвали «беззаветным служением». То есть служением, никакими нормами и правилами не опосредованным. Служением, в котором приказ не оставлял места для самостоятельной роли закона. Реально же это означало формирование культуры всеобщего холопства по отношению к великим князьям и царям московским: в официальном языке оно стало закрепляться уже при Иване III (8), которого некоторые историки склонны считать почему-то эталоном русского европеизма.
Не возьмусь сейчас обсуждать вопрос о том, были ли у такой милитаризации ментальные истоки в российском социуме или культура «беззаветного служения» (она же культура холопства) была насаждена сверху. Факт лишь то, что она укоренилась, а укоренилась потому, что альтернативы ей в послемонгольской Московии не выдвигалось. Она просматривается разве что в княжеско-боярской аристократии, о чем можно судить, например, по переписке Ивана Грозного с Андреем Курбским. Но если помнить о поведении последнего в его литовском имении после бегства из страны (9), то не избежать вывода, что  московская аристократия не хотела царского произвола по отношению к себе при сохранении права на свой собственный произвол в отношении населения. Поэтому московский люд и поддержал Ивана Грозного в его конфликте с боярами, став низовой опорой опричнины. Поэтому в народном сознании, как свидетельствуют о том русские пословицы и поговорки, сохранялся негативный образ боярства и спустя многие десятилетия после того, как оно перестало существововать.
Понятно, что при таком положении вещей не могли сложиться и утвердиться и институты феодального сословного представительства. Но причины тому были не только внутри страны. Дело в том, что в Европе ко времени освобождения Московии от монголов феодализм уже уходил в прошлое, вытесняясь монархическим абсолютизмом и сопутствовавшей ему централизацией. Но складывавшаяся самодержавная русская государственность по своей политической и культурной природе с этим абсолютизмом имела очень мало общего. Самодержавие укреплялось посредством усиления милитаризации. Утверждение же европейского абсолютизма означало, наоборот,  демилитаризацию социума.
С появлением в XV веке огнестрельного оружия и резко возросшей в армии роли пехоты пошло на убыль и военное значение феодальной рыцарской конницы, а вместе с этим  оставалась в прошлом и зависимость монархов от претендовавших на политическую субъектность баронов (10). Европейские армии стали становиться наемными, оплачивавшимися из казны. От социума они отделились. И феодалы, которые утрачивали свою военную функцию, и власть которых на местах все больше ограничивалась усиливавшейся королевской бюрократией, потянулись в столицы, чтобы искать у монархов службы. Но при этом последние на феодальную собственность не покушались: бароны могли не служить, оставаясь землевладельцами. Договорно-правовая традиция, заложенная в феодальную эпоху, из культуры полностью вытеснена не была, преемственность с той эпохой сохранялась.
В послемонгольской Московии вектор развития был иным. Здесь создавалось сословие служилых дворян, обязанных, вместе с боярской элитой, пожизненно выполнять воинские повинности. А так как землю, которой великие князья и цари московские расплачивались с дворянами, надо было обрабатывать, приходилось закрепощать крестьян. То, что в западной Европе уже становилось прошлым, в Московии выступало настоящим и будущим. Милитаризация и в данном отношении будет завершена Петром I, заставившим дворян находиться в воинских частях постоянно (а не только во время военных действий), а также принудительно превратившим часть крепостных в пожизненных солдат и создавшим таким образом регулярное войско.
Это была модель, альтернативная европейской. Это был «особый путь» адаптации к Новому времени, выбор которого, помимо прочего, обусловливался и тем простым соображением, что русскому самодержцу, в отличие от европейских монархов, наемную армию нечем было оплачивать. Попытки формирования такой армии стали предприниматься лишь  в ХУII веке, но обязательность дворянской службы при этом под сомнение не ставилась.
Существуют два способа приращения общественного богатства – силовой захват чужих ресурсов и торговля, стимулирующая производительную деятельность. Им как раз и соответствуют те два типа социальности, о которых писал Герберт Спенсер. И именно в то время, т.е. в конце XV века, когда Московия высвободилась из-под монгольской опеки, в Европе начинал складываться тип социальности и культуры, противостоявший милитаристскому. Свободная городская среда, к тому времени уже сформировавшаяся в результате долгой борьбы городов с феодальными баронами, способствовала появлению фигуры профессионального торговца, добившегося права торговать не по предписанным, а по добровольно оговариваемым – с продавцами и покупателями – ценам (11).
Соответственно, формировались и институты, такую деятельность обслуживавшие, а именно – системы правовой защиты контрактов, прав собственности и страхования рисков, системы банков, использовавших векселя, и некоторые другие (12). В свою очередь, наличие таких институтов способствовало вызреванию новой морали, санкционированной религией и предполагавшей доверие друг к другу партнеров, не находившихся в родственных отношениях (13). Этот городской уклад и стал опорой складывавшегося абсолютизма в его противостоянии феодальным баронам: богатевшие города становились важнейшим источником налоговых поступлений и, тем самым, ослабляли финансовую зависимость монархов от феодалов и от их военных услуг, характер которых уже не соответствовал к тому же вызовам времени.
Купцы, как известно, были и в Московии. Но никакого собственного социокультурного уклада они в ней не создали и создать не могли. Маркиз де Кюстин, посетивший Россию в XIX веке, при Николае I, отметил, во-первых, их относительную немногочисленность и, во-вторых, отсутствие с их стороны какого-либо влияния на происходившее в стране (14). А несколько десятилетий спустя, когда в ней стали создаваться акционерные общества, русские купцы не обнаружили желания вступать в них, предпочитая им традиционные семейные формы ведения бизнеса (15). Деловое доверие между людьми, не состоявшими в родстве, в России не появилось и спустя столетия после того, как оно закрепилось в правовых и моральных нормах в европейской культуре.
Русское купечество, в отличие от европейского, возникло не из самоуправлявшейся городской среды. Такая среда для складывавшегося милитаристского государства была бы инородной и антисистемной, и потому там, где она в предыдущую эпоху сформировалась, она подавлялась, свидетельством чему – судьба Новгорода. Русское купечество было независимым в своей деятельности лишь в той мере, в какой это сочеталось с полной зависимостью от государя. О европейских правовых институтах и коммерческих технологиях, упомянутых выше, не было и речи (16). В эпоху послепетровской демилитаризации положение купцов, естественно, менялось, их положение становилось более устойчивым и гарантированным, но это было разве что удлинением поводка, на котором их держала власть.
Как бы то ни было, таким источником приращения богатства страны, как на Западе, купцы в России не стали. Не стали они и социальным и культурным субъектом, способным выдвинуть и реализовать альтернативу российской милитаризации и российскому типу демилитаризации. Несмотря на огромные масштабы благотворительности (17), их общественный статус, по сравнению с дворянством и чиновничеством, оставался низким, равно как и престиж их деятельности (18). Не было у них и точек соприкосновения с той культурой большинства населения, об  особенностях которой говорилось выше. Перед первыми выборами в Государственную думу российские предприниматели создали несколько партий, но эта попытка обрести субъектность полностью провалилась.
Тем не менее, в границах тех целей, которые ставили перед собой и страной ее правители, отечественный способ милитаризации государства и социума нельзя признать неудачным. Россия, в отличие, скажем, от монгольской и византийской империй, прорвалась в Новое время, а в отличие от тоже вошедшей в него империи Османской, закрепилась в нем уверенно и надолго. Она сумела стать пионером двух беспрецедентных и тоже милитаристских по своей природе технологических модернизаций (петровской и сталинской), вторая из которых завершилась обретением сверхдержавного статуса.
Это стало возможным потому, что в культурном коде большинства населения сила доминировала над верой и законом. В данном отношении Новомосковия большевиков мало чем отличалась от Московии Рюриковичей. Но факт ведь и то, что советская сверхдержава, войдя в цикл послесталинской демилитаризации, обвалилась, став первой континентальной империей, рухнувшей в мирное время. И сегодня мы видим, как послесоветская государственность в этом цикле застревает – подобно тому, как в своем демилитаризаторском цикле застряла когда-то государственность досоветская. Тогда ее из этого состояния вывели в новую милитаризацию большевики. Но сегодня страна, похоже, оказалась перед проблемой, с которой никогда раньше не сталкивалась.

Кризис развития или кризис упадка?

Почему российские демилитаризации сопровождаются кризисными явлениями, ведущими к государственному распаду? Потому, думаю, что они выявляют хроническую болезнь отечественной государственности. Болезнь заключается в том, что во всех своих исторических формах государственность эта выступает не столько выражением общего интереса, консолидирующего интересы частные и групповые, сколько компенсатором неразвитости в культуре самого понятия о таком интересе.
Откуда было взяться этому понятию в послепетровской России? При том откровенно враждебном отношении населения к государственным институтам и ассоциируемым с ними элитным слоям общества, которое зафиксировано в пословицах и поговорках, и при замкнутости крестьянского большинства в локальных сельских мирах понятию об общем интересе взяться было неоткуда. И чем глубже была демилитаризация, тем острее ощущался в обществе порождавшийся ею социальный и культурный распад.
Дискуссии, которые велись в России после отмены крепостного права и других реформ Александра II, и своей непримиримостью, и проектной беспомощностью мало чем отличаются от наших постсоветских словесных баталий. И точно так же, как почти все политические и интеллектуальные элиты консолидировались во время второй чеченской войны и пятидневной войны с Грузией, консолидировались элиты эпохи Александра II в поддержке русско-турецкой войны на Балканах, в которой видели единственный выход из ситуации, воспринимавшейся как состояние духовной деградации. «Нам, — писал тогда Достоевский, — нужна эта война и самим; не для одних лишь «братьев-славян», измученных турками, подымаемся мы, а и для собственного спасения: война освежит воздух, в котором мы дышим, и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте» (19).
Но консолидирующий ресурс войны (даже победоносной) в демилитаризаторском цикле может быть только ситуативным, что показала и та давняя война на Балканах, и проходившие на наших глазах войны в Чечне и в Грузии. Устойчивую консолидацию государства и социума, предполагающую трансформацию военного типа социальности в социальность экономическую (промышленную, если пользоваться терминологией Спенсера), таким способом обеспечить нельзя. Потому что экономическая (добровольно-контрактная) консолидация может состояться только при наличии в культуре невоенного понятия об общем интересе и соответствующей ему ценностной матрице. Если же таковых в ней нет, то она оказывается в кризисе, на который ищет ответ в альтернативной милитаризации, т.е. в силовом подавлении всех, кто имеет отношение к зашедшей в исторический тупик государственности.
В начале XX века политическим воплощением такого ответа стало утверждение у власти военизированной партии большевиков, которой, в свою очередь, суждено было пережить свою собственную демилитаризацию. В результате же военное понятие об общем интересе снова размылось, и население стало ускоренно атомизироваться, превращаясь в механическую совокупность индивидов и семей, движимых лишь своими частными потребительскими интересами. Возник специфический исторический и культурный тип – тип «частного» человека в обществе без частной собственности. И этот новый персонаж, возникший в индустриализированной и урбанизированной большевиками стране, и быстро ставший доминирующим в элитах и в населении, оказался лишенным какой-либо мотивации на технологическую модернизацию, с необходимостью которой столкнулся все больше отстававший от развитых стран СССР.
Ответа на этот исторический вызов у коммунистической системы не оказалось, и советское руководство вынуждено было инициировать «перестройку», суть которой заключалась, по замыслу, в высвобождении энергии «частного» человека от все еще сковывавшего его экономического огосударствления и возвращения ему таким образом утраченного понятия об общем интересе. Фактически это было признанием в том, что силой назревшую модернизацию обеспечить нельзя, что петровско-сталинской методикой ее  осуществления воспользоваться уже невозможно. Но отказ от применения силы обрушил и советскую империю, выявив несамодостаточность советской идентичности, и коммунистическую веру, выявив ее неукорененность в культуре, и «социалистическую законность», выявив слабость ее упорядочивающего потенциала. Выяснилось также, что освобождавшийся от государственного силового диктата советский «частный» человек добровольным носителем общего интереса становиться явно не собирался.
Между тем, российские реформаторы 1990-х годов после распада СССР тоже сделали основную ставку на этого человека, наделив его правом собственности. Но воспользоваться предоставленным правом смогли лишь немногие,  которые не только не претендовали на роль субъектов общего интереса, но и стремились вместе с государственной собственностью приватизировать и само государство, к исполнению функции такого субъекта предназначенное. То был культурный продукт разложения советской ментальности, на развалинах которой произросла постсоветская квазисоциальность, не скреплявшаяся ни силой, ни верой, ни законом. Ее не удалось консолидировать ни первой войной в Чечне, закончившейся неудачей, ни новой «национальной идеей», которую так и не удалось придумать. Такая квазисоциальность не могла не вызвать к жизни массовый запрос на «порядок», образ которого власть стала выстраивать из осколков традиционной милитаристской культуры, актуализированной вторжением чеченских боевиков в Дагестан и взрывами жилых домов в Москве и других городах страны.
Вторая чеченская война, более успешная, чем первая, консолидировала большинство населения вокруг нового президента Путина, позволив ему стать персонификатором идеи «мочильного» порядка. Этот свой образ он поддерживал и поддерживает, политически эксплуатируя инерцию милитаристского сознания апелляциями к памяти о победе в Великой Отечественной войне, полетами на военных самолетах, визитами на корабли и подводные лодки, каждый раз облачаясь в соответствующую армейскую форму, и риторикой о «вставании с колен». Но все это может находить отклик лишь благодаря потоку нефтедолларов, который позволяет сохранять контакт с атомизированными частными интересами. Такие политтехнологии, заменившие политику, не выводят страну из квазисоциальности, а ее консервируют.
Победа во второй чеченской войне, сопровождавшаяся утверждением кадыровского режима, который находится на содержании Москвы, — это победа квазисоциальности под видом «восстановления конституционного порядка». «Правосудие», выражающееся в приговоре Ходорковскому и Лебедеву и тюремным заключением оппозиционных политиков, — это ее же победа в форме квазизаконности. А то, что происходит в других республиках Северного Кавказа, — это проявление квазисоциальности, упорядочиванию не поддающейся. Равно как захваты заложников и теракты на улицах, в метро и аэропортах. Равно как  растущая коррупция и сращивание силовых структур с криминалом. Равно как  низовая репрессивность, о которой написал в своем докладе Игорь Яковенко, и которая все чаще дает о себе знать как репрессивность этническая. Равно как и  углубляющаяся, если говорить в целом, атомизация социума, проявляющаяся, в том числе, и в феномене тотального недоверия по вертикали и горизонтали.
Все это – продукты постсоветской квазисоциальности, являющейся, в свою очередь, продуктом послесталинской демилитаризации. Демилитаризации, которая осуществлялась и осуществляется при отсутствии проекта, нацеленного на трансформацию рассыпавшейся принудительной военной социальности в добровольно-контрактную. Она «квази», потому что понятие об общем интересе в ней не только не складывается, но и все больше размывается. Соответственно, и модернизация при ее сохранении не может быть чем-то иным, кроме как «квази».
Таким образом, послесталинская демилитаризация, оказавшаяся источником неразрешимых проблем для позднесоветских руководителей, остается тем же самым и для правителей постсоветских. И дело тут не только в беспрецедентном эгоизме и этих правителей, и элитных групп, на которые они опираются, не только в стремлении тех и других обслуживать общий интерес по остаточному принципу. Застревание в незавершенной демилитаризации, комфортное для властвующих групп, имеет и культурное измерение.
Культура – не только элитная, но и низовая – изжила запрос на милитаристскую альтернативу тупиковой демилитаризации. Альтернативу, подготовленную в свое время и антимещанской по своему пафосу культурой почти всей старой русской интеллигенции, третировавшей частный («мещанский») интерес с позиций православной соборности либо революционного героизма (20). Но этот пафос иссяк уже в советскую эпоху – в том числе, и по причине того, что был ассимилирован официальной коммунистической пропагандой. Незаметно, чтобы он возрождался и сейчас: публичные призывы к жертвенности иногда звучат (21), но в интеллигентскую ментальность, не говоря уже о массовой, не возвращаются.
В совокупности же все это и свидетельствует о принципиальной новизне нынешней ситуации в контексте всей предшествующей российской истории. Новизне, которая и позволяет прорваться к осознанию милитаристских культурных оснований «Русской системы», — сущность того, что было, обнаруживает себя лишь тогда, когда бывшее кончается. Прорваться сквозь плотную завесу мифов, посредством которых культура эта свои основания скрывала, вуалируя и компенсируя культивированием постоянного предощущения войны и культом военных побед и героев-победителей слабость своего консолидирующего потенциала в условиях мирного времени. Свою, говоря иначе, чужеродность культуре добровольно-контрактного типа социальности, идеям органической инновационности, самоценности человеческой жизни и народного благосостояния.
Она и сейчас противится обнаружению этих оснований, что проявляется в сохраняющейся сталинской мифологизации образов Александра Невского, Ивана Грозного, Петра I, равно как и образа самого Сталина. Но такая рудиментарная мифологизация – это всего лишь реакция исторической памяти «частного» человека на кризисное состояние государства и общества при отсутствии запроса на новую милитаризацию. Это – реакция на несформированность нового, невоенного понятия об общем интересе, как подвижной равнодействующей интересов индивидуальных и групповых, посредством ностальгических воспоминаний о прежних его военных воплощениях. Что-то похожее мы наблюдали в ностальгии по коммунальным квартирам при нежелании в них возвращаться. Это ведь тоже была психологическая реакция на дискомфорт постмилитаристской атомизации и начавшейся теневой коммерционализации межличностных отношениий.
Итак, переживаемый Россией кризис – это кризис культурных оснований милитаристского типа государства при исчерпанности возможностей их обновления и несформированности оснований альтернативных. Кризис застревания в состоянии демилитаризации, которое может поддерживаться искусственным комбинированием силы, веры и имитируемой законности, позволяющим сохраняться властной монополии, но не может трансформироваться в состояние стабильного развития. Атомизированная квазисоциальность лишена мотивации на выработку консолидирующего понятия об общем интересе, а властная элита, плененная интересами частными и групповыми, способна лишь его имитировать, затыкая системные бреши стратегически безответственным использованием нефтегазовых доходов на социальные подачки.
Это – кризис системного упадка, прикрываемый  модернизационной риторикой властей, по инерции облекаемой в форму боевого клича («Россия, вперед!»). Но культура, к таким кличам отзывчивая, уже увяла, она на них не откликается. Она доживает свой век в воспоминаниях о славном милитаристском прошлом, реагируя тем самым на размывание в себе образа будущего. Но это – воспоминания о том, что было, а не о том, что должно быть.
Выход из этого кризиса может быть только выходом в новое системное качество. А выход в такое качество означает реализацию модернистского проекта русского Просвещения, о чем я на предыдущих семинарах уже говорил. Или, что то же самое, означает трансформацию государственности в соответствии с принципами законности и права.
Без такой трансформации, кстати, призывы некоторых статусных правозащитников к десталинизации исторического сознания призывами и останутся. Потому что десталинизация этого сознания предполагает не только трансформацию мифологии о сталинской эпохе, но и пересмотр сталинской версии всей отечественной истории. Версии, акцентирующей милитаристские основания русской культуры и их персонификаторов и маргинализирующей демилитаризаторские тенденции в ней, т.е. тенденции правовые. И пока принципы права остаются лишь отвлеченными принципами, к повседневной жизни прямого отношения не имеющими, пока люди на собственном опыте не осознали их преимуществ, десталинизация исторического сознания будет лишь благим пожеланием.
Мифологии прошлого окончательно утрачивают актуальность лишь тогда, когда настоящее начинает восприниматься как состоявшееся и самодостаточное, в своих фундаментальных качественных характеристиках оставившее прошлое позади. Пока же такого восприятия нет, как  нет и самого такого настоящего, сознание будет за эти мифологии цепляться. Это, разумеется, вовсе не означает отказа от упреждающего интеллектуального переосмысления нашей истории, смещающего позитивные акценты с милитаристских циклов на демилитаризаторские. Но надо отдавать себе и ясный отчет в том, что впечатляющих успехов быть при этом не может.
Я не знаю, насколько воплотим просветительский модернистский проект в постмодернисткую эпоху, да еще в мультикультурной и мультиконфессиональной стране, все больше раздираемой межэтническими и межконфессиональными конфликтами. Не знаю и того, в каких территориальных границах такой проект реализуем, и какую цену за это придется заплатить. Но опыт мировой истории свидетельствует о том, что цена будет тем выше, чем дольше нынешнее состояние квазисоциальности будет сохраняться. А опыт истории отечественной и ее демилитаризаторские циклы свидетельствуют, в свою очередь, о том, что между социальностью, основанной на приказе, и социальностью, основанной на праве, никаких стратегически устойчивых состояний быть не может. Если же консолидирующий потенциал приказа исторически и культурно изжит, то альтернативы просветительскому модернистскому проекту просто не оказывается. Альтернативой ему становятся деградация и распад.
Дополнительное основание для выдвижения и детальной проработки такого проекта заключается в том, что культурного отторжения идея правовой государственности у большинства населения сегодня не вызывает. Сто лет назад было еще не так. Тогда массовой готовности принять эту идею не существовало, тогда спрос был на альтернативную милитаризацию. Теперь такая готовность существует, хотя субъекта, готового и способного идею правопорядка целенаправленно отстаивать и добиваться ее воплощения, в обществе пока нет. Задача интеллектуалов – способствовать его созреванию.

Алексей Кара-Мурза:
Вопросы докладчику, пожалуйста.

Игорь Яковенко (профессор Российского государственного гуманитарного университета):
У меня такой вопрос. В предложенной вами концепции одна из важнейших категорий – «сила». Но ведь она, если речь идет о силе власти (а у вас речь идет именно о ней) – просто другое название властной репрессии. Разве не так?

Игорь Клямкин:
У меня ключевое понятие – «милитаризация». Милитаризация и репрессивность власти в чем-то, конечно, пересекаются. Но они не тождественны. Милитаризация в моей интерпретации – это выстраивание не только военной, но и мирной повседневности по военному образцу, это насаждение определенного образа жизни. Репрессия же – всего лишь ее инструмент, произвольное использование которого милитаризацией легитимируется.
На предыдущем семинаре я уже разъяснял это на примере сталинской Большой репрессии, которой вы посвятили отдельный раздел своего доклада. Без атмосферы «осажденной крепости» и целенаправленной актуализации внешней угрозы природу данного феномена понять, по-моему, невозможно. А в демилитаризаторских циклах легитимирующий потенциал надзаконной властной репрессии неизбежно иссякает, и она становится или закамуфлированной под нечто другое (скажем, под лечение в «психушках», как было в брежневскую эпоху), или имитационно-правовой, как в нынешние времена. Так адаптируется к демилитаризации государство, не ставшее правовым.

Денис  Драгунский (главный редактор журнала «Космополис»):
Вы рассматриваете российскую историю как циклическое чередование милитаризаций и демилитаризаций. Если ограничиться ХХ веком, то мы имеем сталинскую милитаризацию и послесталинскую демилитаризацию. А сейчас какой тренд? Можно ли считать, что «мочиловка в сортире» — это вхождение в очередной  цикл милитаризации?

Игорь Клямкин:
Ответ, как мне кажется, есть в докладе. То, что мы имеем сейчас, нельзя толковать как милитаризацию в том смысле, в каком я ее понимаю, т.е. в смысле выстраивания мирной повседневности по военному образцу. Можно говорить об использовании инерции милитаристского сознания для легитимации власти и консолидации вокруг нее населения, что проявляется в риторике «вставания с колен»…

Игорь Яковенко:
И в местоимении «они», используемым нашим президентом для напоминания о замыслах тех, кто готовил и готовит нам египетский либо ливийский сценарий.

Игорь Клямкин:
И в этом тоже. Можно говорить и о попытках укрепить властную вертикаль посредством  значительного увеличения в ней доли людей с погонами. Но это – не военный порядок петровско-сталинского типа. Это – его имитация.
Кстати, такого рода дозированные поверхностные ремилитаризации имели место и в первом, послепетровском, демилитаризаторском цикле. Скажем, при Николае I процент военных на гражданских должностях был намного выше, чем сейчас. И такой парадомании, как при Николае, сегодня тоже не наблюдается. Мы, повторяю, имеем дело с имитационной милитаризацией, на жизненный уклад элиты и населения никак не влияющей.

Денис Драгунский:
Тогда напрашивается вопрос о длительности циклов. От Петра до Николая прошло целое столетие, а от Сталина до Путина – менее полувека. Время циклов сокращается?

Игорь Клямкин:
То, что сокращается, — это факт. Но я только хочу сказать, что   Николай I никакого нового цикла не начинал. Это было попятное движение внутри послепетровского демилитаризаторского цикла, продолжавшегося до 1917 года. Да и само это движение началось почти на три десятилетия раньше. Оно началось при Павле I, инициировавшим наступление на дарованные Екатериной II дворянские вольности и права, что, как известно, стоило ему жизни…

Денис Драгунский:
Да, но потом был Александр I, который все вольности дворянам вернул. Получается цепочка: ремилитаризация при Павле, отказ от нее при Александре и ее возвращение при Николае. Так?

Игорь  Клямкин:
Такое колебательное движение характерно для «Русской системы» в ее демилитаризаторских циклах. После убийства Павла покушаться на права дворян российские правители уже не решались. Но все три послеекатерининских императора, вами названные, сталкивались с одной и той же проблемой незавершенной демилитаризации. Ее можно было пытаться решить, двигаясь вперед, как сделает впоследствии Александр II. Но можно было пробовать искать решение и на путях дозированной ремилитаризации…

Игорь Яковенко:
И оба маршрута оказались, в конечном счете, тупиковыми. Ремилитаризации завершились поражением в Крымской войне, а углубление демилитаризации при Александре II не уберегло страну от большевизма…

Игорь Клямкин:
Именно потому, что демилитаризация – это для России главная системная проблема. И перспективы ее решения до сих пор не просматриваются.

Денис Драгунский:
Я, того не желая, увел вас в историю. Но то, что было, интересует меня только в связи с тем, что есть сегодня и может быть завтра. В России, как я понял, сталинская милитаризация сменилась послесталинской демилитаризацией, которая, в свою очередь, сменилась нынешней имитационной ремилитаризацией. И чем она может завершиться? Милитаризацией реальной?

Игорь Клямкин:
Вы вынуждаете меня повторять написанное в докладе. Как мне кажется, есть основания предполагать, что мы живем в эпоху кризиса самой этой прежней цикличности. В начале ХХ века для большевистской милитаризации были две важные предпосылки. Во-первых, для нее наличествовал культурный ресурс – я имею в виду ментальность крестьянского большинства населения. Во-вторых, у нее была историческая функция – я имею в виду догоняющую военно-технологическую модернизацию индустриального типа. А теперь нет ни того, ни другого.

Вадим Межуев (главный научный сотрудник Института философии РАН):
Но дурное милитаристское наследие до сих пор над нами довлеет. Как же нам все-таки от него избавиться?

Игорь Клямкин:
Дело не в том, чтобы избавиться. Это наследие живо разве что в культурной памяти, но его, по-моему, уже невозможно использовать для развития. В данном отношении его потенциал был исчерпан еще в советские времена. Проблема в том, что Россия застряла в демилитаризаторском цикле, будучи не в состоянии выбраться из него в новое системное качество. Выбраться же из него можно только в правовое государство. Альтернатива ему – разложение и распад.

Вадим Межуев:
В таком случае мне не очень понятно, что дает нам предложенное рассмотрение истории России в терминах «милитаризации» и «демилитаризации». Правовое государство – это характеристика обществ модерна, а переход к нему – это европеизация. А альтернатива модерну – это традиционализм. Что вы хотите подчеркнуть своими терминами?

Игорь  Клямкин:
Я хочу подчеркнуть специфику России. Мне кажется, что в понятиях традиции и модерна специфика эта не схватывается. Я задаюсь простыми вопросами. Почему Россия стала родиной двух беспрецедентных военно-технологических модернизаций? Почему она сумела найти свои ответы на вызовы Нового времени, т.е. эпохи модерна, и надолго закрепиться в нем, оставаясь в культурном отношении ценностям Нового времени чуждой? И почему российская империя в конце концов все же рухнула, не испытав военного поражения и  обладая сверхдержавным статусом?
Эти вопросы и привели меня к понятиям «милитаризации» и «демилитаризации». Милитаризация жизненного уклада – это самобытный российский ответ на вызовы эпохи модерна. Демилитаризация в российском исполнении – это самобытный способ ответить на те же вызовы, но не в военно-технологическом, а в социально-экономическом смысле. Или, говоря иначе, способ адаптации к ценностям мирного времени. Но он оказывался и оказывается тупиковым, потому что европеизацию всегда пытались и пытаются осуществлять дозировано, не выходя за границы «Русской системы». В этом и заключается смысл российских демилитаризаций – в том числе, и нынешней.

Алексей Кара-Мурза:
И сегодня, как я понял, альтернативы последовательной европеизации не существует?

Игорь Клямкин:
Я ее не вижу. Но, к сожалению, пока не вижу и субъектов, осознавших безальтернативность трансформации «Русской системы» в систему правовую. Пока мы наблюдаем беспомощные попытки выскочить из тупика с помощью имитационной ремилитаризации, сочетающейся со столь же беспомощной модернизационной риторикой, апеллирующей к ценностям свободы и правовой государственности. И уже одно то, что эти два вида имитаций персонифицированы в двух персонажах властного тандема, — убедительное свидетельство и исторической новизны переживаемой страной ситуации, и ее тупиковости.

Вадим Межуев:
У меня еще один вопрос. Недавно я прочитал на сайте «Либеральной миссии»  дискуссию по поводу последней книги  Александра Янова. Как его концепция соотносится с вашей?

Игорь  Клямкин:
Можно сказать, что никак. Позиция Янова мне не близка. Я полагаю, что выделять в истории России некое «европейское столетие», как он делает, нет никаких оснований. И не только потому, что в этом столетии, отсчитываемом Александром Львовичем с начала правления Ивана Ш, были разные периоды с разными доминирующими тенденциями. Дело еще и в том, что Янов ищет альтернативу русскому самодержавию, исходную точку которого он видит в опричном терроре Ивана Грозного, в периоде, опричнине предшествовавшем. Но это примерно то же самое, что искать альтернативу сталинизму в ленинском НЭПе, — аналогия, которой, кстати, Александр Львович и пользуется. Это значит искать альтернативу более поздним стадиям того или иного государства в стадиях более ранних.
В первом послемонгольском столетии России обнаруживается не европейскость, а движение к тому типу милитаристского государства, который я попытался охарактеризовать в своем докладе. Это движение проявилось и в установлении обязательной службы дворян, и в начавшемся закрепощении крестьян, и в утверждении в официальном языке слова «холоп», обязательного при обращении к государю. Но еще важнее то, что в «европейском столетии» произошло вытравливание даже тех ростков европейскости, которые имели место, — я имею в виду судьбы Новгорода и Пскова. Европейскость без самоуправляющихся европейских городов – это нечто, для меня непостижимое.
Более подробно я разбирал концепцию Янова в упомянутой вами дискуссии по поводу его трилогии «Россия и Европа». Тогда же я адресовал Александру Львовичу целый ряд вопросов, на большинство которых он, к сожалению, не ответил. Обо всем этом можно прочитать в книге «Европейский выбор или снова “особый путь”?» и в моем к ней предисловии. Она представлена и на сайте «Либеральной миссии».

Алексей Кара-Мурза:
Больше вопросов нет? Переходим к обсуждению. Начнет его Игорь Григорьевич Яковенко.

Игорь Яковенко:
«Идея общего интереса не может возникнуть в обществе до того, как оно начало мыслить интересами»

Когда я дочитывал доклад Игоря Моисеевича, то поймал себя на  мысли: «А  этот текст, случайно, не я написал?».  В главных тезисах  содержание доклада мне не просто близко, но  тождественно с моим пониманием  прошлой и нынешней российской реальности.
Докладчик начинает с того, что говорит о переживаемом Россией кризисе,  и указывает на его причину. Причина в том, что исторически сложившиеся способы решения проблем, встающих перед российским обществом,  уже не работают, а новых способов не рождается. И это полностью совпадает с моим представлением о ситуации.
В ходе наших встреч я несколько раз  повторял  определение культуры как системно организованного пакета  программ человеческой деятельности. Такой взгляд на культуру позволяет понимать природу кризиса  любой  культуры. Она задает  не только актуальные программы, но и стратегию разработки всех мыслимых программ. В ответ на кризис палеолитический человек будет совершенствовать  технологии охоты и собирательства. Такая стратегия задана системным качеством его культуры. Доместикация и переход к производящему хозяйству для него невозможны. И Россия находится сегодня в типологически  сходной ситуации.
Политические, экономические и культурные стратегии, реализуемые к востоку от Смоленска, не просто неэффективны, но с каждым днем все более контрпродуктивны. Однако ничего другого носители российской административной и государственной мудрости,  носители отечественной традиции предложить не могут. Системная целостность культуры блокирует диссистемные решения. Отторгает их на уровне безусловной иммунной реакции. Неузнаваемо уродует и приводит в соответствие со своей природой то, что в силу необходимости приходится внедрять. Формирует фобии, страхи и предубеждения по отношению к качественной альтернативе нашему пути к катастрофе.
Непродуктивно искать в этом чью-то злую волю. Так устроена культура, так скроено сознание ее массового носителя. Любые частные подвижки не могут решить проблему. Только разрушение системного целого может обеспечить выход из описанной ситуации.
Любопытно то, что люди, живущие внутри культуры, не видят и не осознают идиотизма такого рода ситуаций. То, что  впитано с молоком матери,  привычно и естественно. Вспомним советские времена, вспомним, как реагировали люди на упомянутую докладчиком милитаризацию языка. В юности меня поражало определение «боец стройотряда». Почему боец? Какой бой? С кем? Но тех, кто меня окружал, это не поражало. Мои вопрошания свидетельствовали об одной единственной вещи –  я не был «правильным» носителем культуры. Оттого и пошел с тех пор по кривой дорожке, прямиком  к нашему семинару.
А сегодня все говорят о «законности», «праве», «контракте». Но эти слова имеют такое же отношение к реальности, как слово «боец» применительно к стройотряду. Игорь Моисеевич пишет о том, что добровольно-контрактный тип социальности российской традицией отторгается. И это действительно так. Контракт налагает  формализованные, четко прописанные обязательства на  участников соглашения.  В контракте обе  стороны равны как участники правоотношения. Однако  традиционно понимаемая сакральная Власть ни в каких отношениях в России  подвластным не равна. Поэтому и контракта между ними быть не может. Контракт перечеркивает патерналистский и патримониальный характер власти. А это и означает, что  любые договорные отношения между властью и подвластными в России – пустая бумажка. Захочет власть – выполнит условия договора, не захочет – не выполнит.
Показательно, что  идеологи российской традиции активно отвергают идею контракта, внедряя идеологию служения, идеологию беззаветной преданности…

Алексей Кара-Мурза:
То есть хотят сохранить милитаристскую парадигму?

Игорь Яковенко:
Да, стремятся к тому, чтобы каждый человек мог сказать о себе: «Мне не нужны никакие гарантии, я, как солдат командиру, сердцем и душой предан  нашей родной власти».  Эти идеологи выступают от имени культуры, которая всегда активно профанирует и отторгает свои альтернативы. Однако факт и то, что культура, о которой идет речь, находится в стадии умирания.
Игорь Моисеевич вскользь упомянул в своем докладе о Турции, которой, в отличие от России, пришлось в свое время расстаться со своими притязаниями на статус сверхдержавы. Но кто в итоге выиграл – Турция или Россия?
Недавно министр иностранных дел Сергей Лавров в беседе со своим коллегой в Лондоне произнес знаменательные слова: «Россия избавилась от сверхдержавных амбиций». Слышать это приятно, хотя поверить в искренность господина Лаврова  трудно. Он не может не понимать, что такое «избавление» для нашей традиционной культуры и ее носителей непереносимо. Я уже  не говорю о  людях старших поколений. Но ведь  и в  политической элите  заметны силы, которым хотелось бы вновь ощутить себя среди тех, кто распоряжается судьбами мира. Однако наряду с желаниями и сожалениями в сознании тех же людей присутствует более или менее трезвая  оценка реальности. И это радует.
Я не случайно вспомнил о Турции. Османская империя во многих отношениях была близка России; отсюда и мой интерес к этой стране.  Я бываю в Турции, наблюдаю за тем, что там происходит. Туркам  повезло  в том отношении, что «величайшая геополитическая катастрофа»  случилась в их стране на 70 лет раньше, чем у нас. Россия находится в фазе переживания утраты сверхдержавного статуса. А Турция переживала этот комплекс более века назад, в последние десятилетия османского  периода. Потом она его изжила, существенно в этом отношении Россию опередив, хотя, с точки зрения сохранения державного статуса, все довольно долго выглядело иначе. Но сама эта точка зрения, как оказалось, достаточно уязвима.
Посмотрите хотя бы на  тренды хозяйственного развития наших стран.  В России последние 20 лет идет деиндустриализация. Смена  политического режима и экономической модели привела к распаду существенного сектора советской экономики. Советская наука и машиностроение могли существовать только в рамках советской системы. Когда эта система исчезла, все рухнуло. А в Турции последовательно развиваются экономика и инфраструктура,  нормально вписанные в мировой контекст. За последние 15 лет заметно вырос жизненный уровень. В турецкой культуре нет проблем с восприятием частнопредпринимательской деятельности, идея частной собственности в этой культуре прочно укоренена. Есть коррупция, но она не разрастается до былинных размеров, а устойчиво балансирует в разумных пределах. Турция на подъеме, а мы в фазе кризиса, заданного  тотальной переструктуризацией. Причем, выхода из него  пока не предвидится. Если участь, что Османская империя начала модернизацию лишь в 40-х годах ХIХ века, то надо признать, что  во многих отношениях турки преуспели больше, чем Россия.
Это касается и степени осознания общего интереса, о котором тоже говорится в докладе. Я согласен с докладчиком в том, что идея общего интереса сегодня в России никак не проявляется. Но одновременно  утверждаю, что идея эта  не может возникнуть в обществе до того, как оно  научилось мыслить интересами. Такое мышление задано стадиальными характеристиками  сознания – в том смысле, что видение мира через призму интереса приходит только на определенной стадии развития, до которой нам еще только предстоит добраться.
В России исторически сложилась ситуация, при которой  социальный космос разделен на пастырей и пасомых. Пастыри отличаются от пасомых качественно или, если угодно, стадиально. И, прежде всего, именно тем, что  могут мыслить интересами — личными, групповыми, сословными. А  пасомые этой способности лишены. Такая массовая способность возникает только в рыночной экономике. Она создает рыночного субъекта, который по своей природе неотделим от мышления интересами. Эти интересы созидаются, соответственно, и незыблемой, освященной традицией и законом частной собственностью. В России же становление конкурентного рынка и  утверждение собственности как фундаментального социального института только входят в повестку дня. И потому мышление интересами в ней находится еще в зачаточном состоянии.
Но если человек не мыслит интересами, ему остаются традиционные  ориентиры и побудители –  долг, власть, традиции, культурные рефлексы…

Алексей Кара-Мурза:
Честно говоря, пока это ваше рассуждение выглядит не совсем понятным. Докладчик говорит, что есть частные интересы, но нет понятия об интересе общем. По-вашему же получается, что нет и частных. Что же тогда есть?

Игорь Яковенко:
Интерес – сущность стратегическая, он не тождествен сиюминутному побуждению и предполагает способность к анализу социальной реальности. Поясню на примере. Лет 30 назад на казенной «Волге» меня подвозил левачивший шофер. Парень попался общительный. Когда мы тронулись, он  начал:  «Правильно Андропов выступает. Всех распустили. Давно пора навести порядок».  Я ему в ответ: «Ты возишь начальника. Если то, о чем говорит Андропов, будет реализовано, ты не сможешь халтурить и зарабатывать деньги в свой карман». Он, помню, очень удивился своей недогадливости.
Умение построить эту  простую логическую цепочку в голове моего водителя отсутствовало. Он мыслил традиционными ценностями и конфликта между своими декларациями и собственной  выгодой не видел. Это и есть неумение мылить интересами. Такое мышление дано не всем – скажем, у патриархального крестьянина оно отсутствует. Но и у горожанина оно возникает не автоматически, а  вырабатывается исторически. И пока в России  мышление собственными интересами не стало доминирующим, понятие об общем интересе в ней не появится. Это невозможно в принципе.
Читая доклад, я обратил внимание на то, что Игорь Моисеевич говорит о «частном человеке в обществе без частной собственности», имея в виду позднесоветскую эпоху. Но это имеет отношение и к ситуации сегодняшней. В том-то и печаль, что в России до сих пор нет законной частной собственности как легитимной и нерушимой реальности. Я не о букве закона, я об общественном сознании и практике правоприменения. Постоянный передел собственности,   рейдерские захваты, судебные преследования бизнесменов – повсеместная практика.  А  возможно это потому, что в глазах общества такая практика не несет в себе общественной опасности.  Мол, одни воры крадут  у других – ну и ладно.
В России немыслим человек, готовый поднятья на борьбу не за свою  булочную, но за утверждение самой идеи частной собственности. Собственность воспринимается как попущение. Она не обрела этических оснований,  не онтологизирована, не осмыслена как фундаментальная нравственная ценность, созидающая цивилизацию и умножающая общественное богатство.
А без этого, повторяю, не может быть ни рационально осмысленных частных интересов, ни осознанного интереса общего, ни добровольно-контрактной социальности. Не надо доказывать, что последняя невозможна  без утверждения принципов права. Но других способов внедрения этих принципов, помимо утверждения идеи частной собственности, еще никто не придумал.

Алексей Давыдов (ведущий научный сотрудник Института социологии РАН):
А эту идею нельзя утвердить без  независимой судебной системы. Какой-то порочный круг получается.

Игорь Яковенко:
Да, тут все связано. Но для меня очевидно, что только в том случае, если  утвердилась  нерушимая  собственность и  «есть судья в Берлине» (известная немецкая поговорка), добровольно-контрактая социальность формируется естественным образом. Игорь Моисеевич высказывает принципиально важное суждение: правовые тенденции противостоят милитаристским основаниям российской государственности, и пока принципы права остаются отвлеченными, не имеющими отношения к повседневной жизни, Россия не выберется из наезженной колеи.

Алексей Кара-Мурза:
Но неужели и осознание частных интересов за последние десятилетия в России не развивалось?

Игорь Яковенко:
Развивалось. В стране  активно формируется общество потребления. Потребление  легитимирует частный интерес. Делает его законным и морально оправданным. Антимещанский пафос русской интеллигенции благополучно скончался вместе с означенной интеллигенцией. Все это так. Но пока речь идет лишь об отмежевании частного интереса от милитаристского типа государства, этот интерес поглощавшего. При неукорененности идеи частной собственности стратегическое измерение он обрести не может.
Милитаристский тип государства требует самоотречения, жертвенного служения, забвения своего частного интереса во имя интересов целого. Все эти добродетели возможны только в традиционном доличностном социуме, необратимое разложение которого началось еще в позднесоветскую эпоху и продолжается до сих пор. Люди стали задаваться вопросами: в какой мере всеобщая  милитаризация, политика захватов и диктата  соответствует интересам российского  общества? Должен ли народ служить материалом для  реализации устремлений элиты распоряжаться  судьбами мира? Почему дети  «смердов» гибнут в зачистках, а отпрыски элиты учатся в Гарварде?
Это и есть продолжающийся «кризис культурных оснований  милитаристского типа государства», о чем и написал наш сегодняшний докладчик. Но люди, осознавшие ущемление их частных интересов советским государством и сменившим его государством постсоветским, не осознали пока, какой же тип государства их интересам соответствует. У них нет понятия об общем интересе, потому что их частные интересы осознаются по инерции как любому общему интересу противостоящие.
Согласен с Игорем Моисеевичем: социальность, основанная на праве, должна прийти на место  социальности, основанной на приказе.  Мои расхождения с докладчиком если и есть, то они тактического свойства. Дело в том, что одним просвещением здесь явно не обойтись. Необходимо мощнейшее социальное действие. Люди должны увидеть, что происходит с теми, кто  посягает на их законные права. Либо государство  отречется от самоуправства на любом уровне и создаст доступные каждому  эффективные  механизмы защиты его прав, либо само общество переформатирует  социально-политическую ситуацию и задаст новую, беспрецедентную  для России реальность. Как пишет Игорь Моисеевич, «выход из этого кризиса  может быть только выходом в новое системное качество».

Игорь Клямкин:
Я писал о просвещении не просто как о распространении знаний, а как о просветительском (в смысле эпохи Просвещения) проекте применительно к условиям ХХI века. Такой проект предполагает и определенное социальное действие. Но его направленность зависит и от знания того, во имя чего оно осуществляется.

Игорь Яковенко:
Тогда у нас с вами разногласий нет.

Алексей Кара-Мурза:
Спасибо, Игорь Григорьевич. Следующим просил слова Алексей Платонович.

Алексей Давыдов:
«Триумвират средств – милитаризация, клерикализация, бюрократизация  –  работает все хуже, потому что ни армия, ни церковь в России уже не сакральные институты»

Доклад Игоря Моисеевича Клямкина вызвал во мне чувство  удовлетворения новизной подхода к анализу русской  культуры.  О циклах в российской истории писали многие – А.Янов, А.Ахиезер, И.Яковенко,  В.Федотова и другие. Писал об этом  и я.  Почти все мы упоминали и о милитаристской составляющей цикличного развития России. Но никто не сделал милитаризацию ментальности русского человека предметом специального исследования. Почему?  Возможно, потому, что роль этого фактора недооценивали.  Как бы то ни было, то, что сделал Клямкин, сделано впервые.  И сделано, на мой взгляд, квалифицированно.
Докладчик показывает, что в российском имперском сознании лежит такое представление о соотношении силы, веры и закона, при котором верховенство отводится  силе. Забегая несколько вперед, отмечу, что роль «веры», если понимать под ней феномен «религии/церкви», при этом несколько умаляется. Милитаризация невозможна без соответствующей морали, предполагающей  клерикализацию сознания.
Очень важен тезис автора о демилитаризации как социокультурной проблеме. Потому что  когда военная скрепа, как основание государственного и общественного единства, ослабевает, а либеральная альтернатива этой скрепе отсутствует, сама по себе демилитаризация альтернативой милитаризации быть не может. Такая «альтернатива» означает  движение милитаризованного общества к своему концу, его умирание. Точнее – его самоубийство. Думаю, что вывод этот имеет не только теоретическое, но и практическое значение, позволяя прогнозировать динамику нынешнего российского общества. Это вывод, с которым должны считаться  все политические силы  современной России.
Чтобы осознать ловушки демилитаризации, нужно отчетливо представлять себе социокультурную природу предшествовавшей ей милитаризации. Опираясь на верховенство силы, она не может обойтись и без упомянутой мной  клерикализации массового сознания и политической системы. Без насильственного насаждения соборной религии как средства, сакрализующего имперское единство, это сознание милитаризовать невозможно. Милитаризация и клерикализация — две стороны одной медали.
Для поддержания имперского сознания, повторю,  нужна не только сила, но и мораль, подавляющая право и оправдывающая насилие.  И этот вывод тоже имеет важнейшее практическое значение. Либеральная альтернатива милитаризации означает секуляризацию общества и отодвигание имперской морали на периферию общественного сознания. Имперская РПЦ чувствует эту угрозу, но ничего другого, кроме возращения  к клерикализации нашего общества, бывшей неотделимой от его  милитаризации, предложить не может.
Такова взаимосвязь в милитаризованном социуме силы и веры – несколько более сложная, чем она представлена в обсуждаемом докладе. А какова в нем роль закона? Она, эта роль, проявляется в тотальной бюрократизации управления при одновременном тотальном уничтожении самоуправления и частной инициативы, вытравливании самой идеи свободной личности. Да, в основании бюрократизации — закон. Но закон, подчиняющийся силе власти. Сила, оправдываемая моралью, располагается над законом, над правом…

Алексей Кара-Мурза:
Именно об этом и пишет докладчик…

Алексей Давыдов:
И правильно пишет. Я лишь добавляю к сказанному им, что роль закона в данном случае проявляется в тотальной бюрократизации. Но сегодня мы видим, что триумвират средств — милитаризация, клерикализация, бюрократизация — работает все хуже, потому что ни армия, ни церковь в России уже не сакральные институты. Мы наблюдаем конвульсии исторически обреченной системы, безуспешно пытающейся реанимировать свои прежние основания. Паралич имперского сознания, лишенного милитаристской скрепы, — вопрос времени. Этот вывод совпадает с выводом Пелипенко, Яковенко и моим о неизбежной гибели «Русской системы».
А теперь я хочу рассказать о некоторых сравнениях, которые напрашиваются после ознакомления с докладом Клямкина. Когда я прочитал его текст, в памяти возникли сюжеты из начального периода истории формирования древнееврейского государства, описанного в Ветхом Завете. Возникла почти буквальная параллель между тем, что происходило у евреев, когда они создавали государство Израиль с сакральным патриархом во главе, и  у русских людей, когда они  формировали и продолжают сегодня формировать свое государство по тому же принципу.
Это —  сказка, что Моисей водил евреев по Синайской пустыне сорок лет, чтобы превратить их из рабов в свободных людей. Он водил их по пустыне до тех пор, пока не превратил их в солдат. Он построил их по принципу армии со своими сотниками, тысячниками, десятитысячниками, разбив на двенадцать колен, каждое из которых кочевало в определенных областях, и отдельно от них всех располагалась ставка Моисея. Это была орда с населением более миллиона человек, организованная как боевой строй.
Бежавшие из Египта евреи не были воинами. За сорок лет у них появилось все: и военная организация, и  оружие, и необходимая сложная военная техника для ведения боевых действий. Что-то они стали производить сами, что-то покупали, что-то отнимали во время вооруженных набегов на соседей. Почему Моисей водил евреев по пустыне именно сорок лет, а не  десять или, скажем, двадцать? Потому что научить профессионально владеть оружием и воспринимать войну как образ жизни можно, во-первых, только молодых людей, а во-вторых, людей, с  милитаристским сознанием. Те, кто помнил о жизни в Египте, для войны были малопригодны. Нужно было новое поколение евреев для того, чтобы Моисеева власть могла осуществлять строительство полноценного военизированного государства.
Пример древнего Израиля интересен и тем, что показывает нерасторжимую связь милитаризации, клерикализации и бюрократизации. Моисей создал институт церкви. Во главе стоял он сам как патриарх, возглавлявший и бюрократическую систему, и военную, и клерикальную. Он сформировал орден священников-левитов, который орда должна была кормить,  отдавая ему лучшую десятину от дохода и в натуре, и в деньгах. Это была каста судей, которые решали споры, опираясь на родовые законы Моисея (десять заповедей и многие другие). Возникла государственно-церковная симфония как форма тотальной бюрократизации управления людьми сверху донизу. В распоряжение судей предоставлялись солдаты, выполнявшие полицейские функции. Цель военно-церковно-бюрократической симфонии была одна – опираясь на мораль и законы, легитимировать все, что служило укреплению милитаристского принципа формирующегося еврейского государства.
Основная цель Моисея заключалась в том, чтобы приучить соплеменников беспрекословно подчиняться приказам. Отсюда — частые военные парады. На них выстраивались полки и оркестры с огромными боевыми барабанами и  трубами. Руководили оркестрами дирижеры, которые ритмично махали жезлами вслед главному дирижеру. Моисей объезжал  боевые подразделения и приветствовал каждое. Главное действо — громкое хоровое чтение левитами законов Моисея. Парады служили ему мощным ритуальным средством  промывания мозгов еврейской молодежи.
Формирующееся древнееврейское государство было военно-репрессивным…

Игорь Яковенко:
Милитаризации не может быть без репрессивности.

Алексей Давыдов:
Да, и в этом смысле ваш доклад на предыдущем семинаре и доклад Клямкина друг друга дополняют.
Главными противниками Моисея были главы родов. Часть из них он уничтожил, а власть оставшихся свел к нулю. Введя институт судей, он  ликвидировал  право глав родов разбирать споры. Введя институт военных командиров, он ликвидировал право глав родов набирать войско и им командовать. Будучи устрашенными репрессиями, они вынуждены были с этим примириться.
Но репрессии в государстве Моисея были направлены не только против родовой элиты. Для него ничего не стоило отдать приказ уничтожить десятки тысяч соплеменников. На страхе нарушить закон Моисея и держалась вся эта военно-клерикальная казарменная политическая система.
Такие вот  картины библейской истории всплыли в моей памяти,  когда я читал доклад Клямкина. Разве не напоминают они вам некоторые страницы истории российской?

Алексей Кара-Мурза:
Но этот доклад все же не столько о милитаризации, сколько о демилитаризации…

Алексей Давыдов:
В том-то и дело, что в Израиле она тоже имела место. Благодаря милитаризации-бюрократизации-клерикализации еврейского общества Иисус Навин, наследник Моисея, смог легко захватить территорию, которую Бог обещал евреям как «землю обетованную». Так сформировалась древнееврейская военная империя. Но она быстро начала деградировать после смерти Навина, который раздал уделы членам своей семьи,  поставив во главе каждого из них судью в качестве помощника своим родственникам. Оказывается, что когда нет личностной альтернативы милитаризации-бюрократизации-клерикализации, военная империя при ослаблении милитаристской скрепы автоматически умирает. И Давиду, следующему после Моисея моисееподобному еврейскому царю, пришлось снова завоевывать завоеванное Навином и начать новый этап милитаризации-бюрократизации-клерикализации еврейского общества.
Таким образом, в истории  формирования древнееврейского государства четко видны те же циклы милитаризации и демилитаризации, о которых пишет Игорь Моисеевич применительно к России. Это значит, что докладчик исследовал не только то, что характерно для русской истории и русской культуры. Он вышел на общую проблематику, связанную со спецификой милитаризации/демилитаризации. Я думаю, сегодняшний доклад  продвинул нас в понимании процессов формирования и гибели военно-патриархальных империй.

Алексей Кара-Мурза:
Спасибо, Алексей Платонович. Русский Давид, как я понял докладчика, из нашей нынешней демилитаризации произрасти уже вряд ли сможет…

Игорь Клямкин:
Интересный вопрос Алексей Платонович затронул – о связи милитаризации с бюрократизацией и клерикализацией. Тут есть, что исследовать. Тем более, что эта связь в России тоже всегда была своеобразной. Здесь не наблюдалось такой глубины клерикализации, как, скажем, в мусульманских странах. А при Петре I, строившем светское милитаристское государство, ее вообще не было. И российская бюрократизация отличалась, например, от китайской, являвшейся самодостаточной и обходившейся без милитаризации. Отличалась она и от европейской бюрократизации эпохи абсолютизма, оставившей в прошлом феодальную милитаризацию социума.

Алексей Кара-Мурза:
Все это действительно интересно. Следующий – Михаил Афанасьев.

Михаил Афанасьев (директор по политической аналитике и PR ЦПК «НИККОЛО  М»):
«Исторической и культурной проблемой России было и остается государство»

Лейтмотив обсуждаемого доклада, как я понял, таков. Государственный и общественный строй России с давних пор и до недавнего времени был военно-служилым. С указов Петра III и Екатерины Великой о вольностях дворянства началась демилитаризация России, которую можно назвать и её европеизацией. Этот процесс шёл, во-первых, сверху и, во-вторых, очень непоследовательно. Снизу, т.е. народом, демилитаризация не поддерживалась,  поскольку общинный крестьянский быт сам замешан на насилии, и все попытки строить на его основе государственную организацию приводили лишь к новой милитаризации. Наложение поверхностной  цивилизаторской тенденции на нутряную интенцию русского порядка логично завершилось революционным взрывом, ликвидацией слегка европеизированного российского государства и новым витком широкомасштабной милитаризации общества. Апогей этой последней милитаризации – сталинщина. Потом снова началась демилитаризация. Но попытка системной замены военно-служилого строя на правовое государство в 1990-х опять не увенчалась успехом. Модернизация в России не идёт.
Таково основное содержание доклада, и отношение к этому содержанию у меня не однозначное. Начну с того, что в концепции Игоря Моисеевича есть вещи, которые представляются мне бесспорными и притом очень важными. Вот три главных пункта:
1) возможность осуществления модернизации в России, действительно, не очевидна и вызывает большие вопросы;
2) Милитаризм, действительно, играл существенную роль в исторических формах российской и советской государственности;
3) В России, действительно, организованная и легитимированная военными необходимостями насильственная власть периодически опрокидывалось неорганизованным насилием снизу, воспроизводящим хаос, из которого рождалась новая организация насилия – новый Левиафан.
В то же время у меня вызывает сомнения попытка цитируемого докладчиком Герберта Спенсера построить историческую социологию на концептах «воинствующего» и «промышленного» типов социальной организации, равно как и попытка самого докладчика выстроить на этом основании историческую социологию России. Понятен либеральный пафос Спенсера, отнёсшего к «воинствующей» предыстории все прошлые и почти все современные ему цивилизации за исключением самой передовой – англо-саксонской. Но издержки такого подхода, по-моему, очевидны. Концепт «воинствующего» социума применим как к Спарте, так и к Афинам;  как к грекам, так и к персам;  как к Риму, так и к варварским королевствам;  как к феодализму, так и к абсолютизму; как к европейским монархиям, так и к кочевым империям. Но столь абстрактное определение мало что объясняет. Понятно лишь, что (1) исторически война была когда-то главным государственным делом, что (2) военные государства были очень разными, и что (3) одни военные государства трансформировались в правовые, а другие не трансформировались.
Можно с большой уверенностью предположить, что те государства, организация и деятельность которых были полностью подчинены целям войны, хуже всего трансформировались в правовые. Наиболее наглядный пример – кочевые орды-империи. Однако ни одно  государство — тем более, в земледельческих и городских цивилизациях — никогда не сводило свою деятельность исключительно к осуществлению военных и угнетательских функций. Даже в варварских надплеменных общностях невоенные функции – общественных ритуалов, обмена, резервирования и перераспределения, суда, внешней торговли – были вполне выделены, специализированны, принципиально значимы и авторитетны. Со временем задачи воспроизведения, реформирования цивилизации усложнялись. Классический пример – Афины, где, в отличие от Спарты, граждане занимались не только войной и военной подготовкой, но и земледелием, торговлей, искусством, философией. Всемирными моделями устойчивого развития доиндустриального типа – соединения военного государства с цивилизацией – были Рим и Византия на Западе, Китай на Востоке. Европейский абсолютизм, возникший в ответ на угрозу со стороны Османской империи, был возрождением античной модели империи с всеобщим налогообложением для создания массовой регулярной армии.
Итак, взгляд Спенсера на всемирную историю оказывается чересчур поверхностным. Во-первых, излишне абстрактная категория «воинствующего» типа социальной организации не позволяет выделить и определить существенные различия между государствами доиндустриальной стадии истории. Во-вторых, альтернативная категория «промышленного» социума, верно подчёркивая значение рыночного обмена и контракта как факторов современной социальной организации, в то же время игнорирует иные факторы генезиса правового государства. Тысячелетние обычаи родоплеменного, общинного и полисного самоуправления и военной демократии, корпорации, сословные статусы и привилегии-вольности – это традиционные корни естественного права. Об этих корнях говорили античные философы, их значение было ясно великим людям Просвещения (Локк, Монтескье, Бёрк, Кант), но это понимание исчезло и сменилось пренебрежением в радикальных идеологиях модернизма.
Перехожу к России. Мой собственный концептуальный подход (именно подход, ещё не концепция) представлен в докладе, с которого мы начали нашу долгую дискуссию о кризисе российской культуры. Второго доклада сейчас делать не буду. Ограничусь заметками на полях доклада Игоря Моисеевича Клямкина.
1. Сколь бы критично мы ни оценивали уровень цивилизации и качество государства на разных стадиях отечественной истории, не вижу оснований приравнивать Русь-Россию к Монголии, Золотой орде или, скажем, к Чечне. Поэтому мне представляется необоснованным определение Московского царства и Российской империи в качестве «воинствующего» социума, который, якобы, фундаментально и принципиально отличен от социума европейского.
В докладе, правда, этот термин применительно к России не используется, в нем говорится об ее «милитаризации», что, безусловно, отражает существенную тенденцию и традицию в ее развитии. Следует, однако, отдавать себе отчёт в том, что, во-первых, без милитаризации не обходилась в прошлом ни одна крупная континентальная страна и, во-вторых, что милитаризация была обязательным условием успешного участия в большом европейском (по сути, в мировом) концерте в эпоху абсолютизма. Так что сама по себе «милитаризация» никоим образом не определяет русскую специфику. А чтобы понять, насколько она ее определяет, следует охарактеризовать степень милитаризации государственного управления и народной жизни, что, в свою очередь, требует проведения сравнительно-исторических исследований. Была ли, например, Московия более милитаристским государством, чем рыцарский Орден, шляхетская Польша или гусарская Венгрия?
Кроме того, если мы осмысленно говорим о милитаризации и ее волнах в некоем социуме, то предполагаем, что такой социум не всегда был тотальной военщиной. О милитаризации Золотой орды, Крымского ханства или Османской империи, например, никто не говорит. А если так, то не следует ли задаться вопросом о том, что в русском мире было кроме военщины? В докладе такой вопрос не ставится, поскольку концепция доклада уже предполагает ответ: ничего существенного.
2. Что касается самой русской военщины, то и она в разное время была очень разной. Изначально Русь была совместным военно-торговым предприятием варяжской дружины и городских полков словен, кривичей и полян. И до XVI века во всех внешних и внутренних войнах русский военный  строй состоял отнюдь не только из княжеско-боярских дружин, но ещё и обязательно из городских полков, в которых бились свободные горожане, имевшие право на долю в добыче. Этот же русский строй мы видим в 1612 году, когда по обычаю была сформирована земская рать, под водительством Пожарского отбившая Москву.
Военно-служилое государство, о котором говорит докладчик, сформировалось лишь к середине XVI столетия (и почти развалилось в начале XVII-го) как русская разновидность восточно-европейской модели общеевропейского абсолютизма. Поместно-крепостническая система не была тотальной (крепостные составляли, самое большее, половину крестьян), её влияние на обороноспособность страны было довольно противоречивым (и потому дворянское ополчение быстро уступило место регулярным полкам), зато кризисный потенциал — колоссальным. С середины XVIII века императорская власть закрепляет безусловную частную собственность дворян на поместья с крестьянами, одновременно освобождая дворянство от обязательной военной службы. Но такая «европеизация», естественно, не смягчала, а заглубляла классовый антагонизм.
С учётом сказанного, довольно трудно определить, в чём именно состоит та военно-служилая «матрица», которая, якобы, всегда определяла русский порядок и была, якобы, органична быту и душе русского народа.
3. Русский народ к «своему» военно-служилому государству относился кое-как, уклончиво-воровато, а местами очень даже дурно. Если, конечно, судить не по опере «Жизнь за Царя», а по фактам. Некоторые из них, об этом отношении свидетельствующие, упоминаются и в обсуждаемом докладе. Но если так, то отождествление русского мира с военщиной, а русского характера с солдатчиной нуждается в серьёзной коррекции. Однако в докладе такого рода представления не ставятся под сомнение. Более того, в подкрепление им приводится тезис о том, что демилитаризация, худо-бедно шедшая сверху, крестьянское большинство населения так и не затронула. Этот тезис обосновывается следующими аргументами:
– освобождение дворян от обязательной службы при сохранении крепостного права выглядело в глазах крестьянства нарушением государствообразующего принципа, согласно которому крестьянин служит дворянину лишь постольку, поскольку тот служит царю;
– народное сознание не различало в официальной культуре ее милитаристскую и демилитаризаторскую версии — положение, которое, на мой взгляд, плохо стыкуется с предыдущим и с общей мыслью о том, что крестьянство не поддержало демилитаризацию государства;
– то, как выглядела народная правда в практическом воплощении, наглядно продемонстрировал Емельян Пугачев;
– победа большевиков убедительно свидетельствует, что и к началу XX века главным государствообразующим фактором в народной культуре, ее основанием оставалась сила.
Тезис о прирождённом милитаризме русского крестьянства и приведённая аргументация, конечно, парадоксальны. Но парадоксальность не равносильна доказательности. Всё это звучало бы (для меня) убедительно, если бы было доказано соответствие реальности хотя бы одного из следующих пунктов:
–   что Аракчеев был народным крестьянским героем;
– что русский крестьянский «мир-община» синонимичен «сечи-войску», что крестьянство тождественно казачеству;
– что бессмысленный и беспощадный русский (французский, китайский и т.д.) бунт является не социальной аномалией, а нормой крестьянской жизни;
– что крестьяне добивались на самом деле не земли и воли, а неукоснительного выполнения дворянами государевой службы;
– что большевики не только использовали главный классовый конфликт, а потом уничтожили русское крестьянство, но ещё и воплотили крестьянский идеал.
4. Есть ли сегодня общество более демобилизованное и деморализованное, чем российское? Любая, даже самая маленькая, война грозит России сокрушительным поражением. Российский милитаризм, каким бы он ни был в прошлом, сегодня мёртв. Он умирал и умер вместе с поздним советским строем. Оборонное сознание было последним аргументом советской пропаганды, который так ничего и не решил, поскольку нужны были другие аргументы, а их не было. Государство, казавшееся всесильным, в очередной раз развалилось, притом не из-за нажима извне, а изнутри.
Демилитаризация России произошла сама собой – естественно и, как мне представляется, негативно. Ибо развал армии и ВПК – это исключительно негативный результат, а никаких позитивных социальных эффектов произошедшего развала не видно. Но, как бы ни оценивать подобную демилитаризацию, факт состоит в том, что она произошла. В докладе так и написано, что милитаристские PR-сигналы посылаются, а наша культура на них уже не отвечает. А раз так, то ни милитаризм, ни демилитаризация не составляют для нас «историческую и культурную проблему».
В чём же состоит главная проблема нашего национального развития? В тексте Игоря Моисеевича она определяется, причем определяется, на мой взгляд, верно. Но —  не в  заглавии доклада, а в том месте, где автор констатирует хроническую неспособность российского государства быть выражением общего интереса, консолидирующего интересы частные и групповые.
Это — точный диагноз болезни. Ключевая политическая роль государственного милитаризма в России как раз и заключалась в том, чтобы имитировать общий интерес, определяя его в оборонных и имперских категориях. Но поскольку российский государственный милитаризм чаще всего был именно имитацией общего интереса, исторические формы российской государственности оставались и остаются фундаментально неустойчивыми. Не то что нынешняя непристойная пародия, но даже действительный и великий милитаризм прошлого – будь то царский, имперский или коммунистический – не мог всерьёз,  надолго и исторически эффективно объединить россиян. Для этого Левиафану нужно было трансформироваться в национальное государство. А наши левиафаны делать этого не хотят, не умеют, не успевают, а потому издыхают в страшных судорогах. Развал государства с чёрным переделом – повторяющийся кошмар России.
Сегодняшнее превращение государства в орудие частных интересов для россиян, конечно, не ново. Но и обычным его не назовёшь. В России уже довольно давно, лет двести, приватизация государства не воспринимается как норма. Ну а сегодня это вопиющий, постыдный для национального самосознания анахронизм, чреватый повторением кошмара. Таким образом, исторической и культурной проблемой России по-прежнему остаётся создание правового, национально ответственного государства.

Алексей Кара-Мурза:
Против этого, насколько понимаю, не возражает и докладчик.

Игорь Клямкин:
Странно было бы возражать против того, что сам же и написал. Но я опасаюсь, что выступление Михаила Николаевича может увести дискуссию от содержания доклада. Да, в нем говорится, что демилитаризация для России – проблема. Но не в том смысле, что ее предстоит завершать, а совсем в другом. Дело в том, что российские демилитаризации происходят при сохранении в разных формах архаичной государственной системы самодержавно-патерналистского типа, сложившейся еще в первом милитаризаторском цикле. И вырваться из нее в систему правовую не получается. Демилитаризация потому и остается для России исторической и культурной проблемой, что при сохранении архаичной политической оболочки оказывается тупиковой.

Алексей Давыдов:
А я рискну даже утверждать, что раз политическая оболочка милитаристской системы сохраняется, то нет достаточных оснований говорить и о завершенности демилитаризации. И инерционный спрос на новую милитаризацию, по-моему, не иссяк. Есть, правда, спрос и на правовую альтернативу ей, но он все еще слишком слабый.

Алексей Кара-Мурза:
Денис Викторович давно уже просит слова.

Денис Драгунский:
«Если в США и Великобритании есть “военщина”, сосуществующая с демократией, то у нас нет ни той, ни другой, но есть идея дисциплинированности и преданности»

Многие выслушанные и обсужденные нами доклады были скорее заявками на исследовательские проекты, как бы предложениями рассмотреть ту или иную проблему, тот или иной аспект культуры. В докладе же Игоря Клямкина мне особенно понравилось как раз то, что его текст является не проектной заявкой, а представляет собой результат уже реализованного проектного исследования.
Читая доклад Игоря Моисеевича, я вспомнил свой разговор с выдающимся американским историком России, ныне покойным Мартином Малиа. Вспомнил его тезис о том, что Россия всегда была примитивной военной монархией. Этот разговор был в начале 1990-х. Я, признаться, тогда не очень разобрался в том, что мой собеседник имел в виду. Но его слова запали мне в душу. И я рад, что в докладе Клямкина встретился примерно с тем же  дискурсом.
Всегда можно – и даже нужно! — рассматривать проблему с какой-то одной точки зрения. Например, с точки зрения циклов милитаризации и демилитаризации. Эта точка зрения не только имеет полное право на существование. Она, на мой взгляд, весьма продуктивна, как и многие теории, которые основываются на элементарных предпосылках. Методологически меня это вполне устраивает, и я бы не стал критиковать предложенную концепцию, исходя из того, что она не охватывает всего многообразия фактов, что не вся реальность в нее, так сказать, влезает.
Многие очень серьезные исторические работы разлетаются в пыль, когда их начинаешь критиковать, рассматривая более «низкий» материал, т.е. мелкие подробности жизни. Как публицист, много работающий в Интернете, я очень часто сталкиваюсь с подобной же проблемой. Стоит написать буквально о чем угодно – скажем, о том, что летом тепло, а зимой холодно, и тут же начинаются возражения. «А вот прошлой зимой была оттепель! А вот позапрошлым летом случились заморозки!». И тебя, понятное дело,  обвиняют в однобокости и ангажированности. Я, однако, полагаю, что «исследовательская однобокость» и «концептуальная ангажированность» — суть нужнейшие вещи, если мы реально хотим что-то понять.
Мне показалось важным сопоставление в докладе того, что происходило в России при Александре II, с тем, что происходит в наше время. В обоих этих демилитаризаторских  циклах обнаруживается фатальная, похоже, проблема либерального дискурса, его слабость в нашей стране. Почему же он такой слабый?
Игорь Григорьевич Яковенко говорил, что у нас не выработалось мышление интересами. Но не выработалось оно, наверное, и потому, что  в России любая попытка мыслить интересами издавна третировалось как мещанство, как грех перед лицом интеллигентских идеалов. Я вспоминаю знаменитый трехтомник Иванова-Разумника «История русской общественной мыли», который весь посвящен противостоянию интеллигенции и мещанства…

Алексей Кара-Мурза:
На Иванова-Разумника ссылается и докладчик…

Денис Драгунский:
А я ссылаюсь вслед за ним. Так вот, интеллигентское третирование «мещанского счастья» — это болезнь нашего либерально-демократического дискурса. Кстати, мне кажется неслучайным, что популярный в свое время роман Помяловского с этим названием увидел свет в 1861 году, однако автор не сумел убедить себя и читателей, что мещанское счастье  не так уж плохо. Но ведь презрение к мещанству, к материальным интересам — это тоже в превращенном виде милитаризация сознания, предполагающая «беззаветность» служения. Только речь в данном случае идет о служении не  царю, а идеалам либерализма и демократии. Для такого типа сознания главное не в том, кому и  чему служить. Главное — сама беззаветность.
Однако в случае либерализма и демократии идея беззаветности спотыкается об идею единоначалия. Оно необходимо, и либералы это сознают. Но оно напоминает им то «милитарное», которое они отторгают, и которое для доктринального либерала отвратительно. И когда, скажем, дело касается партийного строительства, это становится неразрешимой проблемой. Снять ее пытаются с помощью института коалиций и, самое ужасное, посредством сопредседательства. Это и смешно, и ужасно. Из-за этого у нас до сих пор нет работоспособной либеральной партии.
В докладе Игоря Моисеевича много таких  проницательных моментов,  которые подталкивают к размышлениям. Читая текст, я задумался и о том, что такое власть насильственная, а что — милитарная. Не всякая насильственная власть является милитарной. Под последней я все-таки понимаю  власть  военную, т.е. тотальную военную диктатуру. Это —   Пиночет, это — «черные полковники». Насильственная же власть может быть организована совсем иначе. Насилие можно осуществлять с помощью спецслужб, легитимируя его посредством пропаганды. Во всяком случае, у тотальной военной организации есть насильственные альтернативы, и это надо иметь в виду при осмыслении как нашего прошлого, так и нашего настоящего.
В свою очередь, сама милитарная власть тоже распадается на два типа, и это прямо следует из ответов Игоря Моисеевича на мои вопросы. Милитаризм может  быть истинным и действенным, как при Петре I или при Сталине. Но он может быть и ритуальным, т.е. «военщиной» в том значении этого слова, которое было принято в России до 20-х годов прошлого столетия (военные аксессуары, военные парады и прочее).
«Военщина» развивается в ситуации именно ритуального, имитационного милитаризма. Пример Николая I в данном отношении весьма характерен. В годы его правления  культ военной атрибутики, шагистики, культ мундиров, эполетов и  аксельбантов  достиг своего апогея. Но вообще-то  такая «военщина» практически независима от формы правления. Она может процветать и при демократических режимах. Взять, например, американских или британских офицеров. Достаточно посмотреть, как они идут по улице —  не парадом, а просто по своим делам. Красавцы, молодцы, отличная выправка. Таких офицеров я видел и в Советском Союзе. Где они сейчас?
Вопрос не праздный, как может показаться. В России мы имеем сегодня дело с ситуацией, когда имитационная милитаризация есть, а «военщины» нет. А в чем проявляется имитационная милитаризация? Она проявляется во всех этих разговорах о том, что  Россию хотят поставить на колени, Россию хотят растерзать, Россию окружили частоколом военных баз. Это — тоска по милитаризму, своего рода  зеркальный милитаризм. И появление в нашем лексиконе слова  «силовики» тоже, думаю, отнюдь не случайно. Этим термином обозначается коллективный носитель имитационной милитаризации. Между прочим, в советские времена это слово означало совсем другое. Это был хоккейный термин. Среди хоккеистов были «технари» и «силовики». Силовик – это кто может припечатать корпусом.
Проблема для нас сегодня не в милитаризме, а в его агонии. Если в США и Великобритании есть «военщина», сосуществующая с демократией, то у нас нет ни той, ни другой, но есть идея дисциплинированности и преданности. И это идея не одних только «силовиков», она находит отклик и в массовом сознании. В 1991 году во время августовского путча я  услышал на улице фразу, сказанную мужчиной спутнице: «Ты слышала, Горбачева свергли? Ну что ж, посмотрим, смогут ли военные накормить народ». Именно накормить, как малых детей. Или как солдат в обмен на их дисциплинированность и преданность. Тогда же в «Московском Комсомольце» было опубликовано стихотворение какого-то поэта вот с такими строками: «Можно быть счастливым при фашизме, если ты накормлен и обут».

Игорь Яковенко:
То есть, накормлен и обут кем-то, а не благодаря собственным усилиям?

Денис Драгунский:
Да, именно! И эта пассивная позиция, разделяемая многими людьми, как раз и питает тоску по милитаризму, не позволяя ему умереть и поддерживая его в состоянии агонии. Это  большая проблема, и я не вижу, как из нее выскочить. Когда мы ушли от реального милитаризма, идеи государственности и единства сдохли тоже. Но реальную альтернативу ему выработать не получается, и потому мы застряли в милитаризме имитационном. Похоже, что всем вместе нам из него не выбраться, и спасение будет у каждого индивидуальное.
А в заключение – еще один вопрос Игорю Моисеевичу. Не  является ли сам его доклад плодом милитаристского сознания? Я спрашиваю об этом, так как вовсе не уверен в том, что применительно к деятельности Петра I и Сталина правомерно говорить о «милитаристской модернизации». На мой взгляд, Петр ничего не сделал, кроме разорения страны. Петровская модернизация – это миф. Модернизация в какой-то степени была при Екатерине II, но никак не при Петре.
Что касается Сталина, то он лишь уничтожил крестьянство, больше он ничего не модернизировал тоже. Какая-нибудь другая страна с аналогичными ресурсами и аналогичной  исходной позицией гораздо меньшей кровью добилась бы гораздо большего. Уникальность сталинской милитаризации как раз в том, что был сделан трансферт крестьянской ненависти, а модернизация была абсолютно провалена. Нельзя говорить, что это – милитаристская модернизация. Можно говорить разве что о милитаризованной милитаризации.

Игорь Клямкин:
Отвечу сразу и коротко. Если речь идет о том, что при Петре и Сталине не было модернизаций в их европейском понимании, то спорить с этим нелепо. А если вы хотите сказать, что в обоих случаях не было и модернизаций военно-технологических, то доказать это вам будет непросто. Не нравится слово «модернизация», считаете его для данных случаев не подходящим, попробуйте придумать какое-то другое. Пока у вас, по-моему, не получилось. Ваша «милитаризованная милитаризация» очень уж похожа на «масляное масло».

Алексей Кара-Мурза:
Спасибо, Денис Викторович, спасибо, Игорь Моисеевич. Слово – Вадиму Межуеву.

Вадим Межуев:
«Милитаризация общества вместо его демократизации свидетельствует не о существовании какой-то особой культуры, а лишь о низком уровне культурного развития»

Никаких  претензий у меня к обсуждаемому докладу нет. Мне кажется, с него и надо было начинать работу нашего семинара. Теперь  хотя бы ясно, что интересовало Игоря Клямкина в первую очередь, когда он  этот семинар затевал. В своих предыдущих выступлениях на нем я, как и некоторые другие, явно говорил не о том, что имеет прямое отношение к интересующей его теме, будучи, видимо, дезориентирован названием семинара. Я пришел сюда обсуждать проблему судьбы культуры в современном мире, а руководителя семинара  интересует судьба России, причем в плане, прежде всего, ее политической истории. Тема, конечно, важная и заслуживающая самого серьезного обсуждения, но причем тут культура?
Мне могут возразить, что политическая история – тоже часть культуры, но как тогда отличить разговор о культуре от экономического, политологического, этнографического и любого другого разговора? Тогда разговор на любую тему следует считать разговором о культуре. Скажем, обработка земли, земледелие – это культура? Ну, конечно, кто же будет отрицать это. А плавка и обработка металлов? Видимо, тоже. Хозяйственная деятельность, рыночная экономика, техника, политика, военное дело, наука, все формы общественного сознания – это все культура. Но для чего тогда существует культурология? Чем она отличается от других социальных и гуманитарных наук? Мы так и не договорились о том, что имеем в виду, когда говорим о культуре, какой срез действительности пытаемся сделать предметом своего анализа.
И Россия в плане культуры –  столь же неопределенное нами до конца понятие. Что ее в этом плане отличает от других стран? Большинство присутствующих здесь пытались ответить на этот вопрос путем сравнения России с Европой. Кто-то настаивал на их принципиальной близости и даже сходстве, для других они – взаимоисключающие величины. И каждый находил, казалось бы, вполне убедительные исторические доводы в пользу своей точки зрения. Какой-то бесконечно длящийся спор. Неясно, однако, какой системой ценностей руководствуются спорящие стороны. Наши западники в свое время ценили одно, славянофилы – другое, а потому и приходили к разным выводам. Но сегодня спор о ценностях, т.е. спор чисто философский, многим кажется скучным и малоинтересным делом. Им и без спора все ясно. Только свои ценности они считают достойными внимания, остальные – не в счет. Тем мы и отличаемся от Европы,  что для нее конфликт и столкновение противоположных ценностей – естественное и вполне нормальное культурное состояние. Само признание наличия только одной — общей для всех — системы ценностей есть признак отсталости и еще недостаточной культурности.

Игорь Яковенко:
Значит, какие-то ценности у ваших оппонентов все же есть?

Вадим Межуев:
Да, но они четко и внятно не артикулированы. Скажем, для  некоторых, как мы здесь слышали, европейская культура во всех отношениях предпочтительнее русской. Не буду оспаривать такое мнение, но  на чем оно основано? Какими критериями руководствуются те, кто его высказывает? Почему они думают, что только ценности европейской культуры, как они их понимают, являются универсальными?
Любая культура, в том числе русская, ценна своей самобытностью, уникальностью, своей непохожестью на другие культуры и своей общностью с ними. Одно без другого просто не существует. В каждой культуре есть и нечто такое, что присуще всем культурам, и нечто свое, особенное. С этой точки зрения, Россия сохранит себя не посредством отказа от своей культуры и ее замены на какую-то другую, а посредством продолжения и развития лучших образцов собственной культуры.
На мой взгляд, культуры не делятся на плохие и хорошие: любая из них есть продукт и проявление человеческой свободы.

Игорь Яковенко:
Любая?

Вадим Межуев:
Любая. Культуры отличаются друг от друга лишь по степени той свободы, которые предоставляют человеку. Все, что противостоит свободе, любое насилие над людьми есть проявление не культуры, а еще неизжитого варварства. Или, если угодно, бескультурья.
Хотя термин «культура насилия» широко распространен в современной социологической литературе, на мой взгляд, это чистый оксиморон. Наличие в языке таких оксиморонов делает бессмысленным любой разговор о кризисе культуры. Кризис культуры и есть кризис свободы, а милитаризация общества вместо его демократизации свидетельствует не о существовании какой-то особой культуры, а лишь о низком уровне культурного развития.
Культуру открыли европейцы, когда открыли свободу. Но отсюда не следует, что свобода – только европейская, а не общечеловеческая ценность. Каждый народ культурен в меру своей свободы – личной или коллективной. И потому не все, с чем люди сталкиваются в своей общественной жизни,  существует для них как культура.

Игорь Яковенко:
Что же для них вне культуры?

Вадим Межуев:
В ходе наших дискуссий я как-то услышал, что религия — часть культуры. Но это только для атеистов. Для верующих людей религия – не культура, а культ, т.е. нечто священное, имеющее своим источником не человека, а Бога. Так, первобытные народы идентифицировали себя не по культуре, а по мифу. Это для нас миф –  культура, а для них – особого рода реальность, предзаданная человеку.  Древние цивилизации также отличали себя друг от друга не по культуре, а по вере. Религия стала частью культуры только для европейцев. И хотя культура – европейское открытие, она, разумеется, имеет значение общечеловеческой истины, фиксируя в каждой форме общественной жизни наличие определенного элемента свободы.
Русская культура не является исключением из этого правила. Она такой же продукт человеческой свободы, как любая другая. Иное дело, что культура в России еще не достигла той степени индивидуальной свободы, которая существует на Западе, находится как бы в середине пути. Но и Европа – не предел в развитии свободы. Многочисленные угрозы свободе человека, а значит, и культуре, исходят сегодня из самых разных источников, существующих, как за пределами, так и внутри самой западной цивилизации.
Только отстаивая право культуры на существование в самом важном для нее качестве — в качестве человеческой свободы – Россия, как и любая другая страна, может выжить и сохранить себя в современном мире. Ставка на одну лишь военную мощь и даже чисто экономическую удачу даст лишь тактический, но не стратегический выигрыш. Собственное спасение зависит от спасения всех. И Россия может спасти себя, лишь участвуя вместе с другими в общем деле спасения всей мировой культуры, т.е. все той же человеческой свободы, от  грозящих ей новых исторических  вызовов и угроз.

Алексей Кара-Мурза:
Учитывая, что один раз Вадим Михайлович слово «милитаризация» использовал, есть основания считать, что он выступил по обсуждаемой теме. Пафос же его выступления в том, что никакого отношения к культуре милитаризация не имеет.

Игорь Клямкин:
Я не исключал, что вопрос о том, что есть и что не есть культура, всплывет и на сегодняшнем семинаре. Поэтому скажу, каким ее пониманием я руководствовался при написании доклада. Культура для меня – это система представлений о сущем и должном, фиксируемая в языке и определяющая модели поведения людей в том или ином сообществе.

Вадим Межуев:
Вы были бы правы, если бы сказали, что культура начинается там, где должное расходится с сущим.

Игорь Клямкин:
Пусть даже и так. Но ведь представление о сущем может фиксироваться и словами «военный соперник» или «военная угроза», а представление о должном – словом «победа». И слова эти вовсе не обязательно противостоят «свободе», в реальной истории и реальных культурах их смыслы со смыслом свободы тесно переплетены. Если культуру соотносить только со свободой в ее европейском понимании, то очень уж многое в человеческой истории придется зачислять по ведомству «варварства» и «бескультурья». Тем более, что существуют великие культуры, в которых понятие свободы отсутствует вообще. В таком случае она, культура, превратится в некое абстрактное должное, от сущего отторгнутое. А понятие культуры, слившееся с понятием свободы,  лишится собственного содержания и какого-либо познавательного значения.
И еще не могу не отреагировать на замечание Вадима Михайловича относительно проблематики нашего семинара. То, что в исследовательском плане интересует лично меня, я не раз излагал на предыдущих наших собраниях. В данном отношении в представленном мной докладе не так уж много нового. Что же касается изначально предполагавшейся тематики семинара в целом, то я достаточно обстоятельно, как мне казалось, изложил свои на сей счет соображения на первом же нашем заседании. От этой тематики мы в дальнейшем почти не отклонялись. Причем ракурс ее рассмотрения, представляемый Вадимом Михайловичем, кажется мне крайне важным и интересным, стимулирующим содержательный диалог. Без этого ракурса содержание семинара было бы намного беднее.

Алексей Кара-Мурза:
Насчет роли личности Межуева в истории нашего семинара я  полностью согласен. Мы приближаемся к финишу. Прошу вас, Андрей Анатольевич.

Андрей Пелипенко (главный научный сотрудник Института культурологии):
«Армия в России – это всегда больше, чем армия»

Доклад Игоря Моисеевича Клямкина представляется мне одним из самых глубоких, содержательных и эвристичных среди тех, что звучали на нашем семинаре. Значение «милитаристской» темы в российской культуре явно недоизучено и недооценено.  Уже одно это вкупе с глубиной концептуального видения проблемы полностью искупает любые придирки к «фактуре», которые мог бы высказать дотошный историк. Но я не историк  и потому, не вдаваясь глубоко в исторические обстоятельства и не притязая на системность анализа, кратко выскажу несколько культурологических суждений по теме.
Разумеется, милитаристская модель общества присуща не только России. Первичный и наиболее глубокий пласт соответствующих ментально-культурных установок восходит к очень древним и универсальным историческим этапам. И эти установки впоследствии уже не исчезают, сохраняясь во всех культурах. Отказ от линейно-прогрессистких схем исторического развития сделал возможным важное наблюдение о том, что ментальные программы, соответствующие тем или иным историческим этапам, не стираются последующим развитием. Латентно присутствуя в глубинных слоях ментальности, они либо «ждут своего часа», либо подспудно просачиваются «наверх», преломляясь и трансформируясь в соответствии с наличными условиями доминирующего уклада. Так всеобщие архаические основания культуры оборачиваются частными моделями в локальных культурных системах.
Всеобщие основания милитаристского сознания восходят к эпохе верхнего палеолита в его не столько  хронологическом, сколько  стадиальном понимании. Тогда, в верхнем палеолите, резкая половозрастная (прежде всего, гендерная) поляризация общины поставила первобытный социум на грань дезинтеграции, способствуя, тем самым,  трансформации мужских охотничьих программ в военные. Что, в свою очередь,  способствовало началу истории собственно военных столкновений. К этому времени относится и формирование основ соответствующего мифоритульного комплекса, фрагменты и проекции которого получали далее в истории самое разнообразное воплощение и локальные версии развития. Главные компоненты этого комплекса представляются следующими:
образ Врага. Истоки картины мира, где образ Врага является неотъемлемой и необходимой частью реальности, имеют двойственную природу.  С одной стороны, это закономерное осмысление в мифе ещё животной по своим основаниям ненависти к двойнику – порождению присущей исключительно человеку (и его предкам, начиная, по меньшей мере, с архантропов) внутривидовой агрессии. С другой стороны, миф Врага во многом зиждется на взрывном развитии охотничьих практик и охотничьей автоматике в верхнем палеолите.
Правда, отношение к охотничьей добыче в ходе трансформации охотничьих практик в военные существенно изменилось. Враг – не просто добыча. Это не промысловое животное, чьё физическое возрождение и умножение следует обеспечивать соответствующими магическими действиями. Враг – это существо, самим своим существованием отрицающее единственно правильный миропорядок и ритуальные основы космоса. И магия медиации с запредельным миром по поводу Врага – это не обеспечение его возрождения. Это, наоборот, блокировка возможного воплощения его души (точнее психического субстрата)  в новом теле. Потому, в частности, убивая врага, первобытный охотник тотчас же совершает его ритуальную кастрацию. Но именно в таком качестве образ Врага и оказывается необходим. В условиях «разгерметизации» изолированных общинных микросоциумов без этого образа  консолидация общины (прежде всего, мужской её части) и осознание идентичности могло бы быть чрезвычайно затруднено;
культ победы. Военная победа отмечает точку в мифическом времени, связанную с сакральным обновлением космоса. У народов, «полноценно» прошедших  неолитическую стадию развития, первобытная военная ритуалистика сакрального обновления оказалась вытеснена календарной, основанной на циклическом умирании и возрождении природы. А народы кочевые или получившие культурные достижения неолита из третьих рук  остались во многом верны культу военной победы со всеми вытекающими отсюда социокультурными последствиями;
идентификация человека (мужчины) как воина. Этот момент, думаю, в комментариях не нуждается.
В эпоху перехода от архаики к цивилизации военный мифоритуальный комплекс окончательно оформился в своих универсальных функциях. Таких как
—    консолидация социума;
— самоопределение (идентификация) по отношению к Врагу (Иному);
— мобилизация культурного ресурса: демографического, технологического, информационного и других.
Не случайно ряд исследователей связывает с войной и само становление ранней государственности, хотя мне эта концепция представляется сомнительной или, по меньшей мере, недостаточной. Кстати, мобилизация культурного ресурса в ситуации войны решает ещё одну чрезвычайно важную для архаического и постархаического сознания проблему. А именно – проблему блокировки расширения этого ресурса или, иными словами, сохранения мифоритуального status quo. Потребность в таком сохранении диктуется стремлением не умножать число вещей и смыслов во имя сохранения традиционного мифоритуального ядра и каналов медиации с запредельным миром. Потому что любые новые вещи и смыслы оттягивают на себя энергию переживания, которая должна быть  консолидировано направлена в ритуальные практики.
Таковы, в самых общих чертах, древние мифоритуальные основания милитаристского сознания. Каким  же образом проявились и преломились они на российской почве? В чём заключается специфика именно российского милитаризма?
Разумеется, пошлые разговоры о «бабьей душе» России, млеющей от вида гусарских усов и бравурных звуков военного марша, в нашем контексте неуместны. Мне представляется, что специфику здесь следует искать не в самих моделях и культурных функциях милитаристских смысловых комплексов, – они практически везде одинаковы. Специфика –  в их наложении на российскую социокультурную систему и их конфигурировании в ней.
В частности, понимание военного ремесла как способа увильнуть от необходимости работать на цивилизационный ресурс и расширять его распространён универсально. Но историко-культурные модели этой бессознательной установки для каждого общества специфичны. Специфичен и сам концепт военной службы. В России идея служения вообще и военной службы в частности приобрела некую метафизическую окраску. Служба – программа, не имеющая конкретной или конечной цели. Это — Служба ради самой службы, смысл которой относится к сакральным основаниям мироздания и не подлежит профанирующей рационализации. Конечно, в такой позиции тоже нет ничего исключительно российского. Эффект исключительности возникает в силу обстоятельств бытования этой парадигмы в контексте российской культурно-исторической реальности.

Алексей Кара-Мурза:
Русская специфика что-то не ухватывается…

Андрей Пелипенко:
Специфичен именно контекст. Поясню это на примере лишь одного историко-культурного обстоятельства, о котором шла речь в моем докладе на семинаре, — на примере присущего «Русской системе» и ею непреодолимого социокультурного раскола.
В расколотом российском обществе есть два героя-медиатора —  Власть  и Армия. Первый «эманирует» в общество в виде чиновничьей иерархии, и потому медиатором, связующим полюса Должного и Сущего, Власти и подвластного, выступает чиновник. Второй же имманентный медиатор – излюбленный герой народных сказок – солдат. Он также причастен к обоим мирам: Служба связывает его с трансцендентными началами Власти и Государства, но при этом он, как говорится, «плоть от плоти народной» со всеми вытекающими отсюда выводами.
Этим объясняется и то, что армия в России, включая, разумеется, и ее советский период, – это всегда больше, чем армия. Функция общекультурной медиации здесь  настолько велика, что собственно военные критерии даже отходят на второй план. Армии прощают то, что она плохо воюет, что, в силу неизжитости архаических комплексов, в ней ценится не столько профессионализм, сколько преданность и совершенно по особому счёту – жертвенность. В метафизике русской Службы на первом месте – самопожертвование, на втором – героизм и лишь на третьем — практическая польза. Этому тоже есть свои объяснения. Но они требуют отдельного разговора.
Специфика состоит ещё и в том, что универсальная функция идентичности по модели «мы – враги» в России оказывается неизменно актуальной в силу отсутствия или слабой выраженности иных форм идентичности. Таких, как  национальная (не путать с этнической), сословная, корпоративная и другие. Проще говоря, в России более, чем во многих других обществах, достигших аналогичных стадий исторического развития, источником квазиидентичности выступает консолидация в противостоянии Врагу. Потому российская власть дня не может прожить без образа Врага, ибо без него тотчас теряется тотальный контроль над обществом.
Соглашаясь с автором доклада, отмечу, что милитаристская модель организации общества (а не только государства) в России исчерпывает себя на наших глазах. А иных форм преодоления общественного раскола не просматривается. По-видимому, милитаристское сознание, как и стоящая за ним общекультурная парадигма служения, терпят окончательный крах.

Алексей Кара-Мурза:
Спасибо, Андрей Анатольевич. Теперь я, с вашего разрешения, предоставлю слово самому себе.

Игорь Клямкин:
У меня по ходу одно уточнение. Если судить по пословицам и поговоркам, то к солдату на Руси действительно относились с симпатией. Ему прощали даже откровенные злоупотребления по отношению к населению: он, мол, хоть и казенный человек, но одновременно и свой, и живется ему тяжко. А к армии как таковой в досоветские времена отношение было другое. Население, в отличие от поэтов и публицистов, ее не славило и не героизировало, армия в его глазах была не символом державной мощи и великих побед, а источником дополнительных жизненных тягот и повинностей. Культ армии – это порождение советской эпохи.

Алексей Кара-Мурза:
«Слово “милитаризация” с однозначно негативной коннотацией не передает всех нюансов проблемы, имеющей в России большое идеологическое значение»

Больше реплик нет? Тогда я могу выступать.
То, что предложенная Игорем Моисеевичем для обсуждения  проблема «милитаризации-демилитаризации» российского государства не надумана, доказывается известным обстоятельством: фатальной «кощеевой иглой» этого государства всегда было военное поражение. Оно-то и служило нередко толчком к тому, что докладчик называет демилитаризацией. Напомню подзабытый факт приглашения конституционалиста Сперанского на пост фактически канцлера при раннем Александре I: не в последнюю очередь, это было обусловлено паникой императора после поражений в ранних антинаполеоновских войнах. Когда же положение нормализовалось, Сперанского, как известно, «подставили» и выбросили за ненадобностью.
Есть и другие факты, подтверждающие наличие такой зависимости. Поражение в Крымской войне привело к системным либеральным реформам Александра II. Японская катастрофа начала ХХ века сопровождалась  созывом народного представительства и Конституцией Витте. Поражение в «холодной войне», невозможность противостоять угрозе «звездных войн», увязание в Афганистане сделали возможной «перестройку» Горбачева. Всё это доказывает, что проблематика «милитаризации-демилитаризации» российской жизни исключительно важна.
Хочу еще раз обратить ваше внимание на то, что милитаризация в интерпретации докладчика не имеет прямого отношения к собственно военной мощи государства и авторитету военной корпорации. Милитаризация, если я правильно понимаю Игоря Моисеевича, – это ситуация, когда система управления обществом строится по принципу управления армией. То есть речь идет об уподоблении армии всего общества, когда  военный приказ и «штрафные санкции» за его нарушение являются принципами властной политики.

Игорь Клямкин:
Да, речь идет именно об этом, а не о том, какова сама армия, насколько она многочисленна и оснащена технически и насколько политически влиятельна военная элита.

Алексей Кара-Мурза:
Самая сильная армия в мире — американская. Но можно ли сказать, что все американское общество уподоблено армии? Нет, нельзя. Значит, в Америке — не милитаризация, хотя многие до сих пор любят порассуждать об «американском милитаризме». Или возьмем Израиль. Там роль армии очень велика, там существует культ армии, в которую стремятся даже девушки. Но можно ли сказать, что Израиль — это милитаризованное общество? Да, там готовы в любой момент пойти воевать, но само общество строится  там на основании правовых принципов.
Не могу не вспомнить и о недавних событиях в Египте. Власть взяла армия, военный совет отменил конституцию, разогнал парламент, генералы стали править страной. И у меня вопрос: какое общество более милитаризовано — «мубараковское» или сегодняшнее? Думаю, первое, которое всё было пронизано культом силы. А сейчас у египтян  есть шанс, пройдя через народную демократическую революцию,  провести демилитаризацию общества и общественного сознания.
Так что я, повторяю, хорошо понимаю, что хотел сказать автор доклада, как понимаю и важность поднятой им проблемы. И все же нельзя, мне кажется, не считаться и с тем, что слово «милитаризация»  слишком привязано к армии и армейской корпорации, а слово «демилитаризация» может восприниматься в антиармейском смысле. Поэтому мне больше нравится термин, который  был придуман в России раньше и доказал свою содержательность. То, что Игорь Моисеевич называет «милитаризацией», я бы назвал «полицейщиной». Полицейскими методами можно управлять как внутри общества, так и вовне. «Полицейщина», противостоящая  принципам  правового государства, звучит, на мой взгляд, лучше, чем «милитаризация». Потому что последняя может ассоциироваться не только с определенными способами управления, но и с ситуацией освободительной Отечественной войны, и со здоровым культом армии, и с понятным для России стремлением к величию.
«Полицейщина» — это то, что противостоит не только либеральной концепции государственного и общественного устройства, но и либеральной концепции армии. Показательно, что в  русской либеральной мысли были нередки попытки защитить армию как важнейший «народный» институт, заслуживающий уважения, именно от «полицейщины». Напомню речи в Первой думе выдающегося либерала И.Алексинского, о котором я написал монографию. Тогда, после военных поражений  от японцев, в парламенте шла дискуссия о том, что делать с армией, оказавшейся небоеспособной. И Алексинский, сам фронтовик, сказал следующее: причина военного поражения в том, что полицейский режим не способен защитить страну, ибо вместо заботы о боеспособности  армии  «полицейщина» использует ее  как собственный атрибут, как орудие внутреннего насилия и контроля.
Напомню и другой пример, уже из истории Третьей думы. Русский либерал-христианин В.Караулов, 100-летие со дня кончины которого мы недавно отмечали, произносил тогда парламентские речи  в защиту свободы совести. И в них он много внимания уделял и армии, имея в виду, что  свобода вероисповедания людей, находящихся лицом к лицу со смертью, должна быть защищена  в первую очередь, что военный человек  имеет право верить в того Бога, в которого верит, а не в того, которого ему навязывают. Между тем, «полицейский режим», говорил Караулов, свободу совести из армии изгоняет,  жестко репрессируя нелояльных…
Русские либералы не давали повода толковать их взгляды, как направленные против армии и ведущие к военному ослаблению России. Более того, лидер кадетов П.Милюков полагал, что только военные успехи могут закрепить в России демократию, за что и был прозван  «Дарданелльским». Можно вспомнить в данной связи и  П.Струве – автора либеральной концепции «Великой России».
Думаю, что для нас сегодня чрезвычайно важно восстановить преемственную связь с этими людьми.  В том числе, и терминологическую. Думаю также, что слово «милитаризация» с однозначно негативной, как у докладчика,  коннотацией не передает всех нюансов проблемы, имеющей в России большое идеологическое значение. Слово «полицейщина» в данном отношении гораздо лучше.
Игорь Моисеевич, у вас, как и у всех предыдущих докладчиков, есть возможность отреагировать на выступления коллег.

Игорь  Клямкин:
«Главная проблема России сегодня в том, что она застряла в демилитаризаторском цикле, в котором продолжает сказываться инерция имперско-милитаристской идентичности и авторитарного типа культуры»

Хочу поблагодарить всех участвовавших в обсуждении моего доклада. Было высказано много содержательных суждений. Большинство из них дополняют и развивают отдельные положения доклада, и они помогут мне в дальнейшей работе над темой. Но в ходе дискуссии прозвучали и возражения, на которые я попробую ответить.
Начну с возражения Алексея Кара-Мурзы, который критиковал мой подход с политических (точнее, политтехнологических) позиций. Термин «милитаризация», полагает он, либералам лучше не употреблять, ибо это может быть воспринято как нечто, направленное против армии и обороноспособности страны. Поэтому Алексей Алексеевич предлагает заменить «милитаризацию» на «полицейщину». Этот термин, по его мнению, хорош уже тем, что его использовали старые русские либералы, с которыми желательно восстановить преемственную связь.
Я бы против этого не возражал, если бы мой оппонент пояснил, в чем он видит, наряду с пропагандистским, объяснительный потенциал «полицейщины». Не уверен, что этот термин поможет нам лучше понять своеобразие российской истории, ее отдельных периодов и ее динамики. Полагаю, что в данном отношении нам целесообразнее обращаться к наследию не русских либеральных политиков, такой задачи перед собой не ставивших, а русских либеральных историков – того же Ключевского, например.
Интересный вариант оппонирования был представлен Михаилом Афанасьевым. Оно носит концептуальный характер. Поэтому попробую отнестись к аргументации Михаила Николаевича с максимальным вниманием.
Как я уже говорил, мы полностью совпадаем с ним в понимании стоящей перед современной Россией задачи. Оба мы видим ее в «создании правового, национально ответственного государства». Но Михаилу Николаевичу не нравится мое понимание особенностей российской истории. Попытаюсь это свое понимание отстоять.
Прежде всего, хочу защитить Спенсера. По-моему, Афанасьев критикует не концепцию английского мыслителя, а свои собственные ассоциации, вызываемые у него словом «воинствующий». Но Спенсер обозначает этим словом  не столько стремление к экспансии, сколько определенный тип государственной и общественной организации, основанной, в отличие от организации «промышленного» типа,  не на контракте, а на приказе. И хотелось бы знать, насколько  такой подход, разграничивающий два типа социальности, представляется Михаилу Николаевичу продуктивным. Но он на сей счет ничего не сказал.
Далее, Спенсер обвиняется в том, что к «воинствующим» относит «все прошлые и почти все современные ему цивилизации за исключением самой передовой – англо-саксонской». Обвинение, на мой взгляд, не справедливое. К «воинствующим» среди современных ему стран Спенсер относил только Дагомею (государство в тогдашней Африке) и Россию, а в прошлом – древние Перу (государство инков), Египет и Спарту. Допускаю, что этот перечень может вызывать возражения. Но оспаривать то, что критикуемый автор не говорил, по-моему, не очень корректно. Да и  под «промышленным» типом социальности Спенсер имел в виду тип западный, а не только англо-саксонский, хотя и считал последний наиболее продвинутым.
Так что не думаю, что английский теоретик стал бы возражать Михаилу Николаевичу насчет того, что степень «воинственности» (или «милитаризации», как предпочитаю говорить я) может быть разной. И многообразие этих степеней и в самом деле было бы интересно исследовать, равно как и то, как в истории разных стран чередовались циклы милитаризации и демилитаризации. Алексей Давыдов нашел такие циклы в истории древнего Израиля и, слушая его, я ловил себя на мысли, что нечто похожее было и в истории Монгольской империи. Но когда я писал доклад, меня, главным образом, интересовала Россия. Меня интересовало, почему она, не став западной страной, не только вошла в Новое время, но и надолго в нем закрепилась, как один из главных мировых полюсов силы. Это, полагаю я, стало возможным благодаря милитаризации, т.е. выстраиванию социума по армейской модели…

Михаил Афанасьев:
В Новое время вошла и Пруссия, которая тоже считается милитаристским  государством. А Турцию почему вы не принимаете в расчет?

Игорь Клямкин:
То, что вы называете только эти две страны, уже само по себе облегчает мне ответ. Потому что в своем выступлении вы упомянули еще Польшу и Венгрию, что показалось мне совсем уж странным. Говорили вы и о том, что без милитаризации в эпоху абсолютизма не обошлась ни одна европейская страна. Следовательно, приведенные в докладе доводы насчет того, что утверждение европейского абсолютизма сопровождалось как раз демилитаризацией социума, не произвели на вас никакого впечатления. Но в том, что теперь вы говорите только о Пруссии и Турции, я усматриваю сближение наших позиций.
Да, было только три государства — Россия, Пруссия и Турция, которые вошли в Новое время, используя милитаристский принцип государственной организации. Было бы важно разобраться, почему это удалось именно им, но я сейчас на этом останавливаться не буду. Зададимся лучше вопросом: почему Османской империи пребывание в Новом времени давалось труднее, чем России? Почему в ней не возникло ничего похожего на петровскую военно-технологическую модернизацию, которую Денис Драгунский модернизацией не считает? Почему, наконец, Османская империя развалилась в то время, когда империя Российская, превратившись в Советский Союз, двинулась по пути к  сверхдержавности?

Михаил Афанасьев:
Говоря о Турции, я имел в виду Турецкую республику, а не Османскую империю.

Игорь Яковенко:
Кемаль Ататюрк, эту республику создавший, тоже использовал милитаристский принцип…

Игорь Клямкин:
Он использовал его не в смысле милитаризации повседневной жизни, а в смысле наделения вестернизированной армии политическими функциями. Это – совсем другой тип развития, России никогда не свойственный. Вы, Игорь Григорьевич, говорили в своем выступлении, что Турции повезло в том, что она, в отличие от России, сумела освободиться от великодержавных амбиций. Но мы же сейчас не о том говорим, что лучше, а что хуже. Мы пытаемся понять, почему исторические маршруты двух стран оказались столь разными.
Османская империя очень хотела сохранить свой статус главной военной силы в Европе Нового времени. Но для этого в ней должен был появиться свой Петр, которого в ней появиться не могло. На пути такого реформатора в Османской империи стоял ислам, с европеизацией несовместимый и способный ей противостоять. А в русском православии такой способности не обнаружилось. В русском менталитете главным государствобразующим фактором выступала не вера и не сращенный с ней, как в исламе, закон, а сила. Поэтому в России и стали возможны принудительные модернизации петровско-сталинского типа, религиозную идентичность попиравшие.
Речь идет, Михаил Николаевич, вовсе не об «отождествлении русского мира с военщиной, а русского характера с солдатчиной». И не о «прирожденном милитаризме русского крестьянства». И не о его любви к Сталину или Аракчееву. Я понимаю, что оспаривать подобные утверждения очень даже увлекательно, но вы спорите не со мной. Дело не в «военщине» и не в «солдатчине» — эти термины мне при написании доклада вообще не понадобились, и могу только догадываться о том, почему они вам послышались. Дело и не в «прирожденном милитаризме» крестьян, а в том, что в их культуре иного образа государства, кроме милитаристского, не сложилось, альтернатива ему не выработалась.
Вы говорите, что «русский народ к “своему” военно-служилому государству относился кое-как, уклончиво-воровато, а местами очень даже дурно». Вы признаете, что такое понимание не чуждо и мне. Но какова была народная альтернатива этому государству? Согласен с вами: крестьяне хотели «земли и воли», а не того, что сделает с ними Сталин. Но «земля и воля» — это еще не государство. И передельная община, за которую держалось большинство крестьян, — не государство тоже. Какого же государства они хотели?
Казачий идеал Пугачева вы считаете их ожиданиям не соответствовавшим, большевистский – тоже.  Но какой соответствовал? Я полагаю, что в какой-то степени тот и другой, а в полной мере – никакой:  большинство крестьян было настроено анархически. Но анархистский идеал противостоять большевистской государственной милитаризации оказался не в состоянии. В том числе, кстати, и потому, что крестьянский мир обнаружил готовность поставлять из своей среды кадровые ресурсы для ее насильственного осуществления.
Вас покоробил мой тезис, согласно которому «к началу ХХ века главным государствообразующим фактором в народной культуре, ее основанием оставалась сила». Но если не сила, то что? Вера? Закон? Что-то еще? И почему все-таки Россия могла стать родиной двух беспрецедентных – в том числе, и по варварству методов — военно-технологических модернизаций, а потом, став мировой сверхдержавой, обвалилась в мирное время?
Моего оппонента эти вопросы, похоже, не интересуют, а в моих ответах на них он ищет ответы на вопросы собственные. И, не найдя их, предлагает мне доказывать, что Аракчеев был народным героем. Что крестьянский мир был устроен на манер казачьего. Что русский бунт был нормой, а не аномалией. Что в России ничего, кроме военщины, места не имело, и что большевики воплотили в жизнь народный идеал (кстати, кое в чем и воплотили, если вспомнить об отмене частной собственности на землю). Но от обязанности предъявлять такие доказательства я чувствую себя свободным уже потому, что из моих суждений, привлекших внимание Афанасьева, ничего из того, что он мне предлагает доказывать,  не следует. А если бы следовало, то, согласен с Михаилом Николаевичем, это и впрямь выглядело бы «парадоксально».
Я, кстати, так и не понял, чем не устроила его моя констатация, отнюдь к тому же не оригинальная, что крестьяне отторгли дозированную демилитаризацию Петра Ш и Екатерины II. Освобождение дворян от обязательной службы при сохранении крепостного права устроить их не могло, потому что это нарушало неписанный «социальный контракт» служилого государства. И почему такая констатация несовместима с утверждением, что народное сознание не различало в официальной культуре ее милитаризаторскую и демилитаризаторскую версии, не понял тоже. Потому и не различало, что нарушение «социального контракта» на повседневной жизни  населения никак не сказалось – то же крепостничество, та же рекрутчина…

Игорь Яковенко:
Вы забыли о Пруссии…

Игорь Клямкин:
Спасибо, что напомнили. Да, Пруссия, как и Россия, вошла в Новое время с государственностью милитаристского типа. Точнее, не вошла, а возникла – до ХУII века такого государства не существовало. Оно было милитаристским в том смысле, что целью и смыслом его существования были армия и расширение территории. Но то была другая милитаризация, обходившаяся без принудительной службы дворян в обмен на землю (армия в Пруссии изначально была наемной) и без присущего России доминирования силы над верой и законом. Не было там и принудительных модернизаций петровского типа. Да и вообще уподоблять Россию Пруссии, учитывая различие их исторических судеб после ХУШ века, не очень, по-моему, продуктивно. Для понимания истории нашей страны и  нынешнего этапа ее эволюции это мало что дает.
А с тем, что главная проблема России заключается сегодня в создании правового государства, я, повторю еще раз, с Михаилом Николаевичем согласен. Но у этой проблемы есть своя специфика. Она в том, что страна застряла в демилитаризаторском цикле, в котором продолжает сказываться инерция имперско-милитаристской идентичности и авторитарного типа культуры. Поэтому и сама демилитаризация выступает не только как достигнутое общественное состояние, но и как проблема выхода из этого состояния в пространство правовой государственности.
Еще раз благодарю всех участников дискуссии, а Алексея Алексеевича, ею руководившего, — особенно. На следующем семинаре мы обсудим доклад Натальи Евгеньевны Тихоновой «Особенности нормативно-ценностной системы российского общества»

х       х       х
Примечания к докладу И.Клямкина

1.О том, как это проявлялось в различные периоды российской истории, см: Ахиезер Александр, Клямкин Игорь, Яковенко Игорь. История России: конец или новое начало? М., 2008. См. также: Клямкин Игорь. Постмилитаристское государство // Российское государство: вчера, сегодня, завтра. М., 2007.
2.Ключевский В. Курс русской истории: В 5 ч. М., 1937. Ч.2. С.424. 3.Алексеев Н. Русский народ и государство. М., 2000. С.73.
4.Подробнее о понимании московскими идеологами и правителями понятий «веры» и «правды» см.: Алексеев Н. Указ.соч. С.54-59; Люкс Л. Третий Рим? Третий рейх? Третий путь? Исторические очерки о России, Германии и Западе. М., 2002. С.12-18; Юрганов А.Л. Категории русской средневековой культуры. М., 1998. С.77-85.
5.Подробнее см.: Грушкин П. Публицистика петровской эпохи. http://feb-web.ru/feb/irl/il3/il320752. htm? cmd=2.
6.Солдатов Павел. Русский народный судебник. Httr://www./liberal.ru/articles/4801.
7.Подробнее см.: Платонов С.Ф. Полный курс лекций по русской истории. Ростов-наДону, 1999. С.470.
8.Cпенсер Герберт. Личность и государство. Челябинск, 2007. С.1-2.
9.Подробнее см.: Кобрин В.Б., Юрганов А.Л. Становление деспотического самодержавия в средневековой Руси (к постановке проблемы) // История СССР. 1991. С.54-64.
10.См.: Юрганов А. У истоков деспотизма // Знание-сила, 1989, №9.
11.Розенберг Н., Бирдцелл Л.Е. мл. Как Запад стал богатым. Экономическое преобразование индустриального мира. Н., 1995. С.69-73.
12. Там же. С.83-85.
13.Там же. С.122-129.
14.Там же. С.130-132.
15. Де Кюстин Астольф. Россия в 1839 году//Россия первой половины XIX в. глазами иностранцев. Л., 1991. С.512.
16. История предпринимательства в России: В 2 кн. М., 2000. кн.2. С.228-231.
17.Кулишер И.М. История русского народного хозяйства. Челябинск, 2004. С.123.
18.См., например: Бурышкин П.А. Москва купеческая. М., 1990. Подробнее см.: Миронов Б.Н. Социальная история России периода империи (XVIII-начало XX вв.): Генезис личности, демократической семьи, гражданского общества и правового государства: В 2 т. СПб., 2000. Т.2. С.317-318, 324.
19.Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений в XVIII томах. М., 2004. Т.XII. С.87.
20.См.: Иванов-Разумник.  История русской общественной мысли. В трех томах. М., 1997.
21.См., например, Кургинян Сергей. Лукавое обсуждение (Реальная повестка дня в вопросе о российской государственности и вытеснение этой повестки под видом ее обсуждения) // Российское государство: вчера, сегодня, завтра. М., 2007. С.191-197.

 

Поделиться ссылкой:

Добавить комментарий