Умеряя радикализм, или Кризис как надежда.
Менее всего я готов к каким-то общим оценкам настоящей дискуссии. Да и нужны ли они? Выступления большого числа ярких интеллектуалов на одной площадке уже само по себе представляет немалый познавательный интерес, даже если эти люди плохо слышали другу друга и весьма опосредованно касались предмета дискуссии, заданного самим ее названием. Я откликнулся на предложение модератора дискуссии еще раз выступить в ней, преследуя следующие цели: во-первых, критически оценить радикализм очередных заявлений об «отмирании государств», прозвучавших в дискуссии уже после моего первого выступления; во-вторых, уточнить свое отношение к популизму, с которым многие связывают кризис либеральной демократии; в-третьих, учесть новые аргументы в пользу тезиса о том, что нынешний кризис (или скажем мягче – сбои) либерализма вызван не столько новыми экономическими обстоятельствами, сколько давно накопившимися идейно-политическими и социокультурными причинами, лишь обострившимися в условиях глобализации; наконец, в-четвертых, хочу высказаться (используя примеры из настоящей дискуссии) о ряде признаков «снобистского» элитизма, присущего немалой части российской либеральной интеллигенции. Последнюю задачу я считаю для себя наиболее важной.
Традиционализм и футурологизм: две формы бегства от реальности
Ростислав Капелюшников, ссылаясь на мой текст («прав Паин»), сформулировал лучше меня главный тезис моей первой реплики: «антиподом популизма является вовсе не либерализм, а элитизм»[1]. Трудно не согласится с Капелюшниковым и в том, что «хрен редьки не слаще», а популизм и его alter ego элитизм – один не лучше другого («оба хуже»). Но это общее теоретическое утверждение. Если же говорить о современной России, то реальный популизм в ней еще и не сложился. То, что пока проявляется и называется этим именем, – это такая же имитация политической реальности, как и российская демократия. Имитационной демократии присущ и имитационный популизм, а реальной проблемой в России выступает элитизм в двух своих разновидностях.
Наиболее очевидной, заметной формой этого идейно-политического явления выступает патерналистский элитизм власти,воспринимающий народ только как объект управления, подданных, «детей неразумных», которые пропадут без отцовского присмотра. Эта разновидность элитизма хорошо отражена в формальных и неформальных титулах постсоветских правителей, которых именуют «отцами народа» («туркменбаши» в Туркмении, «елбасы» в Казахстане, «батька» в Белоруссии, «национальный лидер» в России). Но о патернализме уже многое сказано и мало, что можно к этому добавить. Не осмыслена другая разновидность элитизма – снобистский элитизм либеральной интеллигенции(не всей, к счастью). Его носители исходят из представления о принципиальной неспособности народа к политическому участию. В радикальной форме эту мысль выразила Юлия Латынина, по мнению которой допускать большинство россиян «до управления государством [можно] только после тестов на вменяемость»[2]. Есть и менее радикальные предложения об ограничении участия населения в управлении различного рода цензами. Еще одна характеристика этого элитизма – он производит новые смыслы, в том числе и политические идеи, изначально не рассчитанные на их массовую поддержку.
Патерналистский элитизм опирается на традиционализм, насаждая его в массах, а затем оправдывая свою политику перманентного застоя природной или «цивилизационной» консервативностью масс. Интеллигенция, значительная ее часть, готова противопоставить традиционализму истеблишмента и насаждаемому им массовому мракобесию свой прогрессизм. Однако та ее часть, которая «заражена вирусом» снобистский элитизма, не может рассчитывать на прогресс. Это явления сугубо сектантское, продуцирующее идеи, предназначенные только для узких кругов единомышленников, группы «своих» или «наших». Этот элитизм не восприимчив к запросам масс, поэтому его апологеты предлагают футурологические прожекты (все эти утопии с приставкой «пост» – «постистория», «постнаука», «постправда» и особенно «постнация»), заведомо не привлекательные и просто неприемлемые для большей части общества, не учитывающие другие ограничения и уже поэтому не осуществимые, не реализуемые в реальных условиях, поэтому заведомо не влияющие на возможность прогрессивных перемен.
Если идея конца истории («постистории») сегодня воспринимается, чаще всего, с иронией, которую демонстрирует и сам ее автор – Фрэнсис Фукуяма, то аналогичная и такая же утопическая концепция «постнации» оказалась весьма живучим увлечением какой-то части интеллектуалов. Вот и на полях нашей дискуссии оно проявилось в полной мере. Даниил Коцюбинский грезит о «необходимости радикальной смены, образно выражаясь, международного идеологического дизайна», и прежде всего автор надеется на «уход в прошлое изживших себя национальных государств»[3]. Либеральный правозащитник Дмитрий Дубровский задумался на счет «<…> отмирания государства.Мне кажется, что здесь любопытно смотреть на всякого рода маргинальные проекты, которые показывают <…> альтернативы. Меня в свое время очень порадовал проект экстерриториального цыганского государства, в котором нет границ, есть только граждане. <…> Действительно, государство нам не нужно. Нам нужна новая форма ассоциаций, не территориальная – абсолютно точно»[4]. Замечу, что термин «отмирание государства» – это один из опознавательных признаков классического марксизма. Он впервые был введен в работе Ф. Энгельса «Анти-Дюринг». Но не только марксистскую терминологию воспроизводят некоторые завзятые либералы, зачастую не ведая того, но наследуют и сам пафос марксизма, как идеологии радикального («до основания») разрушения «старого мира».
Перечитывая высказывания Дубровского, я не могу избавиться от множества вопросов: от чьего имени провозглашается «нам не нужно государств» и «нам нужны новые формы ассоциаций»? Кому это «нам»? Чем, кроме сугубо эмоционального утверждения («абсолютно точно»), обоснована Дубровским целесообразность и возможность отмирания государств и создания вместо них экспериментальных и экстерриториальных ассоциаций? Даже Коцюбинский, сторонник радикальных альтернатив современному мировому дизайну, заметно подсмеивается над таким предложением, задавая автору этой идеи каверзные вопросы:«кто же все-таки будет в этих экстерриториальных “свободных ассоциациях граждан” отвечать за уборку улиц, прокладку канализации и строительство дорог?»[5]. Добавлю от себя, обращаясь к известному правозащитнику, а кто в этих этнических ассоциациях (скажем, цыганской) будет защищать права этнических меньшинств (не цыган) и регулировать их отношения с большинством? Будут ли в экстерриториальных ассоциациях тюрьмы и пожарные службы? Или преступность и пожары отомрут вместе с государством?
Вопросы об обоснованности прожектов могут быть заданы и Д. Коцюбинскому, прежде всего в связи с его главной новацией – идей регионального суверенитета или, иначе говоря, признания региона как субъекта международного права. Автор дает следующее определение: «Регион – это территориальное сообщество, обладающее консолидирующей его исторической памятью и идентифицирующее себя, как правило, с крупным городом, являющимся естественным центром данной территории»[6]. Возможно, такая идея придется по вкусу лидерам ряда непризнанных государств, например, Приднестровью, ДНР и ЛНР для легитимации этих новообразований. Почему бы и нет – они живут поблизости или в самом главном городе территориального сообщества, несомненно, обладающего какой-то исторической памятью (ведь глубина ее не определена – тысячелетие, век или десятилетие). Однако такие «потребители» идеи региона как субъекта международного права вряд ли обрадуют ее автора, а других реципиентов этой концепции трудно себе представить потому, что данное определение не открывает новых перспектив для уже признанных сообществ, ведь под выделенные признаки региона подпадает любое существующее государство. Посмотрите учебники по регионоведению, научной дисциплине, изучающей территориальные сообщества, и вы увидите, что главный объект ее наблюдений (особенно для международного регионоведения) – это регионы как территориальные сообщества в границах государств. Не всякий регион можно назвать страной, но любая страна – регион. Кстати, изначально, латинское слов regio обозначало как страну (государство), так и область, а regent означало правителя как государства, так и области. Так, что же нового предлагает автор? По какой причине акцент на регионе может стать выходом из того, что он называет «вестфальским тупиком»?
От государства оттолкнулись и к государству же вернулись. Весь обширный текст Коцюбинского в двух частях пронизан режущим глаз противоречием между отрицанием национального государства как чего-то отжившего и отчаянным стремлением легитимировать одностороннюю сецессию, которая приводит к образованию новых национальных государств. Чем они лучше старых? И как эти новые национальные суверенитеты помогают стремлению автора «разрубить гордиев узел национального суверенитета»? Как показывает множество примеров, новые государства защищают свой национальный суверенитет не менее яростно, чем старые. Есть место в выступлении Коцюбинского, где автор, как будто бы уточняет, что выступает против не всякого национального государства, а только против «слишком больших для счастья маленького человека».Как жаль, чтоэта мысль не овладела пока тысячами мигрантов, которые покидают свои маленькие государства, например, Либерию, тонут в морях, гибнут под пулями пограничников, пробиваясь в «слишком большие», но богатые страны, например, в Германию.История упомянутой Либерии совсем не дает повода для благостного восприятия ни малого государств как счастливого места для маленького человека. Это одна из беднейших стран мира, при этом она не может переложить ответственность за свою бедность на наследие колониализма, поскольку уже два века является независимым государством. Основавшие ее, в 1824 г, афроамериканцы, за счет сецессии у местных племен первоначально небольшого участка территории, стремились перенести на африканскую землю американскую идею свободы (отсюда и название Либерия), но благими намерениями была вымощена дорога в ад. Уже в 1828 г. бывшие рабы, взяв на себя роль цивилизаторов, развязали войну с местными африканцами, которых они до сих пор называют дикарями. Гражданские войны с небольшими перерывами длятся почти двести лет и только за последний период (конец 1990-х – начало 2000-х гг.) страну вынуждены были покинуть свыше полумиллиона беженцев – это из трех миллионов населения. Вряд ли что-нибудь изменится для жителей, если Либерию или другую крошечную страну Гаити (расположенную на другом континенте, но очень похожую на упомянутую по уровню «счастья маленького человека») станут называть регионом. Впрочем, не только названные беднейшие государства мира, но и вполне респектабельные малые страны, такие, например, как Молдавия или Болгария, тоже не кажутся образцами счастья для маленького человека, судя хотя бы по громадному оттоку населения из них.
Мир полон перемен, особенно в эпоху глобализации. Это так же бесспорно, как и то, что наряду с переменами, сохраняются фундаментальные факторы человеческой жизни, ограничивающие произвольное конструирование новообразований. Миллионы лет на Земле действует гравитация, сотни тысяч лет человек остается двуногим прямоходящим млекопитающим, как бы не развивались его сапиетальные признаки. Ограничивают произвол нововведений и ряд относительно устойчивых культурно-психологических факторов, примером могут служить языковые процессы. Идея отмирания этнических языков и их замена одним искусственным почти столь же стара, как и идея отмирания государства. Существуют сравнительно недавние расчеты (не имею возможности оценить их обоснованность) выгод в десятки миллиардов долларов от перехода человечества на искусственный язык эсперанто[7]. Тем не менее, в мире сохраняются около 7 тысяч этнических языков, а некоторые мертвые языки возрождаются (иврит в Израиле, эскимосский язык в США, саамский в Финляндии). Возрождаются также все без исключения языки титульных национальностей новых независимых государств постсоветского мира в том отношении, что в постсоветское время радикально возросли объемы коммуникации на этих языках, затухавших в СССР[8].
Константин Гаазе считает необходимым появление новой онтологии для обслуживания стихийного процесса глобализации[9]. Я с этим совершенно не согласен. Необходимость сочетания перемен и устойчивости основных форм человеческой жизни уже выдвинула такую парадигму. Она сложилась как антитеза тоталитарному авантюризму XX в. и рассматривает в качестве абсолютного зла его проекты «разрушения старого мира» и «окончательного» решения «национального вопроса». Я бы сформулировал нынешнюю парадигму примерно так: минимизация разрушений исторически устойчивых природных и культурных систем, руководствуясь древнейшим принципом primum non nocere («прежде всего не навреди»), и перенос нагрузки по адаптации этих систем к новой эпохе на внешние технологические приспособления. Так, проект «человек-амфибия», предполагающий соединение в одном организме жабр рыбы и легких человека, остается только в одноименном советском фантастическом романе и его экранизации. В жизни же длительное пребывание людей под водой обеспечиваются не за счет радикальной перестройки анатомии и физиологии самого человека, а с помощью внешних технических средств – батискафов и других подводных аппаратов. Мировое сообщество не только не пытается заменить множество этнических языков одним искусственным, но и принимает международные хартии по защите исторических региональных языков или языков меньшинств, а обеспечение лингвистической коммуникации берут на себя электронные переводчики, обслуживающие сразу множество языков и устанавливаемые ныне на любом смартфоне.
Международное право, к счастью, эффективно сопротивляется попыткам легитимировать одностороннюю сецессию и подталкивает к решению межэтнических, межкультурных противоречий за счет такого относительно нового явления, как федерализация и ее совершенствования. Реализация права на самоопределение путем односторонней сецессии возможно только в том случае, если на некоторой территории имеют место грубые массовые нарушения прав человека или систематическая дискриминация и нет иного способа изменить сложившееся положение. Подчеркиваю – это экстраординарные случаи, не правило, а исключения. Даже Брекзит оказывается проблемой как для британцев, так и для жителей остальных стран Европы, хотя ЕС не государство и Великобритания всегда ограниченно участвовала в этом межгосударственном союзе. Однако и разрыв межгосударственных связей оказывается весьма болезненным для социумов и экономики, что уж и говорить о распаде государства.
Высокая историческая устойчивость государств как основной формы территориальных сообществ делает крайне мало вероятным успешный поиск каких-то совершенно новых, альтернативных форм территориально-политического устройства. Но в аналитических целях на время забудем об этих ограничениях и помечтаем. Представим себе славное время, когда Гаити и США, Либерия и Швейцария, Иран и Израиль вдруг станут жить равно богато, по одним культурным нормам или настолько близким, что отдельные государства им станут не нужны и они съедутся в общежитие, как и предсказывал пролетарский поэт Маяковский: «заживут единым человечьим общежитием». Однако и в этом фантастическом случае государство не исчезнет, а всего лишь «растянется», как подметил К. Гаазе, до масштабов Земного шара. Это вариация известной теории мондиализма, многократно раскритикованной, и лучше всего ее бывшими апологетами, такими как Ф. Фукуяма (об этом я еще скажу). Возможен и другой сон, с противоположным сюжетом. Одностороннюю сецессию, наконец, признают допустимой, и тогда мир разобьется в дребезги на мелкие осколки – города-государства с небольшой периферией, а где-то и племена. Однако и в этом случае сохранятся основные признаки государств, только очень маленьких. С маленькими тюрьмочками, с крошечными пожарными командами и такими же таможенными, пограничными, полицейскими, экологическими и другими службами; с компактными парламентами и муниципалитетами, с маленькими, но международными аэропортами и – для обслуживания и всего этого – с огромными налогами, возложенными на плечи маленького человека.
Новое – хорошо забытое старое
Большинство участников дискуссии рассматривали кризис либеральной демократии как новое явление, порожденное современным этапом глобализации. Между тем, вопрос о врожденных проблемах союза либерализма и демократии обсуждается в политической философии уже как минимум полувека. Дело в том, что либеральная демократия – это весьма хрупкое историческое явление, сотканное из материала двух разных и во многом противоположных традиций: либеральной традиции Джона Локка, ориентированной на индивидуальные свободы, идемократической традиции Жан-Жака Руссо, исходящей из идеи верховенства коллективного народного суверенитета и гражданского равноправия[10]. По мнению Шанталь Муфф, эту проблему в науке одним из первых (еще в 1947 г.) очертил Йозеф Шумпетер, утверждавший в своей книге «Капитализм, социализм и демократия», что «с развитием массовой демократии народный суверенитет в том виде, как он понимался классической моделью демократии, перестал отвечать требованиям времени»[11]. Шумпетер предложил обеспечивать, прежде всего, права индивида и уделять меньше внимания коллективному субъекту. Инструментом такого индивидуалистического разворота Шумпетер считал совершенствование процедурной стороны демократии, а именно – обеспечение достоверности и надежности результатов выборов, де-факто превращающих демократию из коллективного действия в соревнование индивидуальных интересов. Этим было положено начало новому научно-политическому направлению, получившему название «эмпирическая политическая теория». Развивая этот сугубо инструменталистский подход, Энтони Даунс выдвинул еще более радикальную идею о том, что плюрализм интересов и ценностей важнее, чем сама идея «народа», и предлагал отказаться от одной из базовых идей демократии – «поощрения участия народа в принятии политических решений», поскольку оно, по мнению Даунса, только мешает работе государственной системы[12]. Стабильность и порядок в государстве могут и должны обеспечиваться, по мнению этого политолога, «компромиссом между разными интересами, а не иллюзорным национальным консенсусом относительно общего блага»[13]. Но жизнь постоянно опровергала эти умозрительные построения. Демократия не исчерпывается выборами, которые, в свою очередь, не сводятся к голосованию. Сразу же после подведения итогов выборов возникает важнейшая проблема признания легитимности их результата, которая требует именно национального консенсуса, поскольку какие-то группы интересов неминуемо оказываются в проигрыше. Значение такого консенсуса, предусматривающего готовность подчиниться невыгодному для тех или иных групп результату, не развязывая гражданской войны или бунтов неповиновения (обычных для трайбалистских обществ), особенно высоко в тех случаях, когда общество после выборов раскалывается примерно на равные части, как это случилось с референдумом по Брекзиту в Британии или президентскими выборами 2016 г. в США.
Нация – это воображаемое сообщество во многих смыслах, в том числе и в признании людьми, идентифицирующим себя с национальным сообществом, некоторых общих и объединяющих их идей, начиная с самоназвания («мы американцы», «мы россияне», «мы израильтяне» etc.), и заканчивая согласием с определенным типом правления («у нас не монархия, а республика, власть не наследуется, а избирается»). Повседневное функционирование демократической власти также нуждается в национальном согласии, прежде всего в таком элементе единства, как общегражданское (или, по крайней мере, преобладающее в обществе) доверие к демократическим институтам, без которого неизбежно развивается кризис легитимности власти. Эмпирические исследования, да и практический опыт показывают, что доверие к институтам лучше всего формируется в обществах, поощряющих такие атрибуты гражданской нации, как политическое участие граждан и гражданский контроль за деятельностью властей. Один из наиболее авторитетных политических философов современности Чарльз Тэйлор называет три ключевых условия существования и поддержания современных демократических режимов: национальное единство, всеобщее участие и равное достоинство граждан[14].
Хочу подчеркнуть, что синтез либерализма и демократии невозможен без третьего связующего их звена – гражданской нации, понимаемой как согражданство, воплощающее идею народного суверенитета, т.е. общества, овладевшего государством для реализации общественных и в этом смысле национальных интересов. К этой идее не простым путем пришел бывший теоретик мондиализма Ф. Фукуяма. В его публикациях после 11 сентября 2001 г. все чаще подчеркивается важная роль национального государства в современном мире:«Успешное общество немыслимо без какого-либо национального строительства и национальной идентичности»[15]. Эта мысль отражает значительные перемены во взглядах этого политического мыслителя, который в своей книге 1992 г. о «конце истории» называл национальные государства «временными перевалочными пунктами» на пути к «планетарному существованию» либерализма как единой слаженной рационально-функциональной системы.
Не менее сложной была эволюция взглядов мыслителей левого толка в том же направлении – к признанию необходимости либерально-демократического синтеза, предполагающего фактическое признание и роли нации. Юрген Хабермас в 1960-е годы был непримиримым противником либерализма, а в 1990-е безусловно поддержал необходимость синтеза демократии и либерализма, утверждая, что «народный суверенитет и права человека идут рука об руку, а следовательно, обнаруживают родственность гражданской и личной независимости»[16].
Разбуженное и рассерженное большинство
К концу ХХ века идею соединения либерализма и демократии на основе признания народного суверенитетаподдерживали как либеральные обществоведы, так и большинство левых интеллектуалов из числа постмарксистов. Однако угроза разрыва связей между двумя блоками разнородных ценностей постоянно сохранялась. В условиях глобализации эта угроза еще более возросла и во многом обусловила нынешний кризис либеральной демократии. Рост культурного разнообразия увеличил культурную гетерогенность национальных государств; возросла дистанция между управляющими и управляемыми, между элитой и массой. Параллельно с этим нарастала эрозия партийно-политической системы западного мира, вырождавшуюся, по мнению видных западных аналитиков, в «аудиторную демократию»[17], в которой граждане довольствуются «пассивной» ролью наблюдателей и безучастных потребителей политических решений, принимаемых и навязываемых кем-то свыше[18]. В таких условиях мы с моим соавтором Сергеем Федюниным задавались вопросом о том, что вовлекает жителей одного государства «в единое общество поверх множества видимых различий? Образуют ли они, как в прежние времена, единую нацию граждан, для которых чувство социальной солидарности и преданность общему благу еще что-то значат?»[19]. И глобальный подъем популизма дает ответ на это вопрос, показывая. что массовый социальный запрос на единую нацию граждан ныне возрастает.
Популизмом ныне называют настолько разные явления, которые в принципе не могут быть охвачены одним термином. И все же, те массовые социальные движения, которые чаще всего именуют «популизмом», выступает одним из доказательств спроса широких масс на восстановление своей роли в политике, на возвращение своего собственного политического голоса и требуют возродить национальную консолидацию как непременное условие политического самовыражения непривилегированных групп. Массы предъявляют элитам упрек в безразличии к общественному благу и к национальной идентичности. «Популизм» является не столько протестом против прогресса, сколько антиэлитизмом.«Другими словами, ответом на разрыв связи (разрыв, во многом, вполне реальный, но нередко и мнимый) между правящими и задающими интеллектуальную моду группами, с одной стороны, и непривилегированными классами – с другой»[20].
Мне нечего добавить к критике экономистом Р. Капелюшниковым панических страхов по поводу «отмирания» (и здесь то же слово, что и в отношении государств) многих сотен профессий и связанных с этим надуманных ужасов роста бедности и безработицы в результате якобы проявляющегося радикального разрушения мирового экономического порядка и ландшафта[21]. Я доверяю его оценкам и солидаризируюсь с ними в том, что этот дилетантский алармизм не подтверждается реальной динамикой экономики, поэтому не может рассматривается как главный фактор подъема популизма. Солидарен я и с главным выводом Клауса Зегберса в его интервью И. Чечель о том, что «В самых различных странах люди начинают концентрироваться на политиках идентичности, которые кажутся им более важными, чем экономическая политика(выделено мной – Э.П.). Политики идентичности указывают на то, что я чувствую себя «лишенцем», я чувствую себя маргинализированным, я чувствую себя утратившим право политического голоса…»[22].
Почему проблема идентичности стала столь важной? Это большая тема, которую невозможно детально осветить в одной короткой статье. Ограничусь фрагментарными набросками анализа. Одну из причин я обозначил, определяя истоки популизма как ответ «маленького человека» на ослабление его влияния на большую политику. Есть и другая важная причина. После террористических актов в США в 2001 г. и в ряде крупнейших городов Европы здесь произошел разворот общественного сознания в сторону защиты «национального единства». Одновременно поднялась небывалая волна критики «мультикультурализма». В упрек этой политике ставится, прежде всего, раскол гражданской нации на замкнутые и порой весьма архаичные общины (эдакие крошечные Либерии или Гаити внутри современных западных государств). Модель «мультикультурализма» подвергается критике еще и потому, что она ориентируется на защиту интересов только этнических и религиозных меньшинств, не обращая внимания на проблемы большинства. Точнее косвенно, за кадром в ней присутствует и большинство, но только как заведомо ксенофобная масса, которую нужно непрерывно «цивилизовывать». Одни крайности порождают другие, и невнимание к месту этнического большинства в вопросах идентичности (identitypolitics) стало одной из причин небывалого роста национал-популистких движений, выступающих от имени этого большинства. Впрочем, не весь массовый популизм акцентирует свое внимание на этнокультурной идентичности. «Желтые жилеты» по своему составу – это полиэтническое сообщество, включающего в себя представителей разных конфессий и атеистов. Их лозунги связаны с требованиям признать их гражданскую идентичность, их претензию (далеко не во всем оправданную) считаться выразителем интересов большинства трудящихся во Франции.
Так или иначе лозунги защиты идентичности (в разных ее проекциях) изначально были представлены на знаменах популистских движений, однако их долгое время не хотели замечать. Первые оценки этого явления на Западе, до сих пор сохраняющиеся и преобладающие в России, определяют популизм как новых луддитов, как экономических лузеров, беспомощно лающих на Луну, осознавая свою неприспособленность к новым социально-экономическим условиям.
Весьма информативным опровержением таких суждений, крайне узких, технократических и оторванных от знания реалий современного мира, могут служить доводы, приводимые в своих работах Иваном Крастевым[23]. Он убедительно показывает, что уже применительно к Польше совершенно не применима версия роста популизма как ответ на усиление экономических проблем. Эта страна уже 10 лет живет в условиях заметного экономического роста. «Более 75% поляков говорят о том, что довольны экономическим состоянием страны. Поэтому очень часто не экономика, а культурные войны объясняют рост популизма». Крастев указывает на большое разнообразие этих культурных войн, даже в границах одного лишь Евросоюза. Так, в странах Центральной и Восточной Европы истоки популизма зарождались еще в период «бархатных революций» и связаны прежде всего, с постепенным разрушением изначальной «утопии нормальности», т.е. иллюзий по поводу возможности быстро «стать нормальным западным обществом . Скажем, в Болгарии мы хотели жить так, как люди жили на Западе. В результате самым главным способом трансформации стала имитация». Со временем оказалось, что имитация невозможна по совокупности причин и от нее все устали. Проявляется это по-разному. В Болгарии нарастает отток населения: страна за три десятилетия потеряла почти четверть населения (с 9 до 7 млн человек). Это порождает в болгарском обществе панику депопуляции, а также обостряются межэтнические отношения в связи с возможностью изменения соотношения между болгарами, турками и цыганами. В Польше и Венгрии отток населения сократился и, напротив, растет приток украинцев. Здесь возрастает ощущение своей полноценности и превосходства. «Это хорошо видно на примере таких людей, как Орбан и Качиньский. Они говорят: мы хотим быть собой, это вы, Запад, теперь будете имитировать нас в том, как мы думаем о мигрантах. В каком-то смысле именно мы – настоящая Европа»[24].Эта риторика понятна значительной части поляков и венгров, которые в советские времена мечтали вернуться в Европу христианскую, с традиционной семьей, а не в нынешнюю секулярную Европу с однополыми браками. И они кажутся самим себе истинными защитниками европейской идентичности и европейских ценностей.
Постепенно и в Западной Европе стала иссякать «утопии нормальности» и слабеть представления о культурно-политической однородности стран Европейского Союза, прежде всего под напором информации о значительных различиях между странами. Если страны старой Европы мучительно изживают из себя былой империализм, то в новой Европе, культивирующих в себе образ жертв империализма, нет ощущений своей ответственности за имперское прошлое. В старой Европе, после ужасов гитлеризма, этнический национализм неприемлем как политический принцип, а в Польше и Украине, в Латвии и Литве он воспринимается как важное историческое условие возрождения национальных государств. Здесь этнические националисты первой половины XX в. героизируются как борцы с тоталитаризмом – гитлеровским и сталинским. Первоначально новый, более реалистичный взгляд на европейскую жизнь мало кому в Европе избавлением от своих же иллюзий, а воспринимался как шокирующее открытие ужасных перемен, как повсеместное нашествие невесть откуда взявшихся национал-популистов. Однако время лечит и от моральных шоков.
Кризис как надежда на выздоровление
В начале XXI в. в либеральном секторе глобального мира обнаружилось множество разрывов (или надрывов): между демократией и либерализмом, между элитой и массой, между ментальностью старой и новой Европы etc. Первоначально это восприятие порождало алармизм, панические настроения, воспроизводство идей о закате Европе, тупиках либерализма и, вообще, о конце света. Однако постепенно становится заметно, что эти страхи, сильно преувеличенные изначально, затухают. Мировой миграционный кризис, самый крупный после Второй мировой войны, стал спадать уже в 2016 году; экономический порядок оказался куда более устойчивым, чем предполагалось; национальные государства живы и не демонстрируют признаков «отмирания»; Евросоюз сохраняется даже после объявления Брекзита и незаметно признаков его полного разрушения даже в случае выхода из него Великобритании. В конце концов, Норвегия никогда не входила в ЕС, но тесно связана с ним многими узами. Происходит позитивная коррекция унитарной (точнее «центростремительной») модели этого сообщества на скорее конфедералистскую («Европа разных скоростей»), одобренную большинством ее членов в марте 2017 г. Смена однолинейной концепции модернизации в направлении к единому образцу по версии «конца истории» на не столь уж новую, но боле адекватную реальностям моделью «множественной современности» («multiplemodernities») также вряд ли можно считать трагической тенденцией развития.
И популизм престает восприниматься как «ужас-ужас». Даже в тех странах, где популистские лидеры пришли к власти, как в Италии (времен Берлускони и при нынешнем коалиционном правительстве Лиги и Движения пяти звезд) или в США при президентстве Трампа, обнаруживается высокая устойчивость либерально-демократической системы, во многом «подминающей», приспосабливающей под себя популистских политиков. Что касается массовых движений в странах, где популизм выступает в роли оппозиционных сил, то они приводят не только к беспорядкам, но к некоторым положительным сдвигам в направлении к дальнейшей демократизации.
В академической литературе существуют разные, порой полярно противоположные оценки популизма и его связи с демократией. Одни авторы настаивают на его антидемократичности, а другие восхваляют популизм как истинное проявление демократии. На мой взгляд, разумнее исходить из утверждения, что взаимосвязь популизма и демократии не одинакова в разных социально-политических условиях[25].
В одних условиях популистские движения, вместе с часто присущими им высокой ролью лидера и выдвижением несбыточных обещаний, могут трансформироваться в авторитарные и даже диктаторские режимы (таких примеров было много в Латинской Америке). Вместе с тем, популизм в качестве «упрощенной» модели демократии может оказаться той соломинкой, за которую способны ухватиться страны без длительной демократической традиции. Примеры деятельности Л. Валенсы в Польше, М. Саакашвили в Грузии, Н. Пашиняна в Армении это подтверждают. Возможно, в этом ряду окажется и новый украинский президент В. Зеленский.
Одно из самых известных высказываний Дж. Ф. Кеннеди гласит: «Слово “кризис”, написанное по-китайски, состоит из двух иероглифов: один означает “опасность”, а другой – “благоприятная возможность”». На мой взгляд, эта мудрость весьма актуальна для оценки нынешней ситуации в глобализующемся мире.
[1]Капелюшников Р. Два слова об эпистократии. http://www.liberal.ru/articles/7334
[2] Латынина Ю. Либеральный большевизм // Новая газета. 07.10. 2014. https://www.novayagazeta.ru/articles/2014/10/07/61463-liberalnyy-bolshevizm
[3]Коцюбинский Д. Регионалистская альтернатива глобальному унынию (Часть вторая). http://www.liberal.ru/articles/7347
[4]Гаазе К., Дубровский Д. Разметка боем? О либерализме будущего дня. http://www.liberal.ru/articles/7337
[5] Коцюбинский Д. Указ соч.
[6] Там же.
[7]Pagano G. Goal 18 for the United Nations: Esperanto, the Common Language of the Human Species.http://www.lavocedinewyork.com/en/2015/07/20/goal-18-for-the-united-nations-esperanto-the-common-language-of-the-human-species/
[8] Мечковская Н.Б. Постсоветские языки в условиях государственного суверенитета // Веснiк БДУ. Сер. 4. 2011. № 2. С.75-82.
[9]ГаазеК., ДубровскийД. Указ. соч.
[10] Rawls J. Political Liberalism. New York: Columbia University Press, 2005 [1993]. P. 4-5. См. подробнее на эту тему работы К. МакФерсона и в частности: Макферсон К.Б. Жизнь и времена либеральной демократии. М.: Изд. дом Высшей школы экономики, 2011 [1977].
[11] Муфф Ш. К агонистической модели демократии // Логос. 2004. № 2 (42). С. 181.
[12]Downs A. An Economic Theory of Democracy. New York: Harper & Bros, 1957.
[13] Цит по: Муфф Ш. Указ. соч. С. 181.
[14]Taylor Ch. Democracia Republicana / Republican Democracy. Santiago de Chile: LOM Edicions, 2012.
[15]Фукуяма Ф. Проблемы европейской идентичности. http://gefter.ru/archive/9047
[16]Habermas J. Between Facts and Norms: Contributions to a Discourse Theory of Law and Democracy. Cambridge, MA: 1996. P. 127.
[17] См.: Манен Б. Принципы представительного правления. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге, 2008 [1995].
[18] См.: Урбинати Н. Искаженная демократия. Мнение, истина и народ. М.: Изд-во Института Гайдара, 2016 [2014].
[19] Паин Э.Федюнин С. Нация и демократия. Статья 2. Иллюзии “постнационального” мира и кризис западных демократий // Общественные науки и современность. 2018. № 1. С. 84.
[20] Там же. С. 85.
[21] Капелюшников Р. Указ соч.
[22] Материал выйдет на сайте Либеральной миссии в начале мая 2019 года.
[23] См., например: Иван Крастев: «2019 год в России – это бунт родителей против ценностей их детей». https://www.colta.ru/articles/mosty/20978-ivan-krastev-2019-god-v-rossii-eto-bunt-roditeley-protiv-tsennostey-detey
[24] Там же.
[25] Подробнее см. Паин Э.А. Федюнин С.Ю. Популизм и элитизм в своренной России: анализ взаимосвязи // Полис. 2019. № 1. C. 33-48.