Комментарий Сергея Циреля
Спор между западниками и славянофилами (почвенниками и т. д.) продолжается, по меньшей мере, около двух веков, и, несмотря на все перипетии, через которые прошла Россия в ХХ веке, конца ему не видно. Длительность и острота этого спора наводит на мысль, что каждая из сторон вправе претендовать на свою часть истины. Но даже если это и не так, то такое предположение целесообразно принять за исходное – как из-за необходимости поиска точек соприкосновения, так и из-за отсутствия аргументов, которые могли бы убедить оппонентов. Поэтому основной вопрос дискуссии – не в выяснении истины, а в выработке языка, на котором можно обсуждать подобные проблемы, и таких подходов к анализу будущего России, которые не предполагают уничтожения какой-либо из сторон.
«Другая Европа» – это сегодня только Россия, Белоруссия и Украина
Одной из возможной точек соприкосновения мог бы стать образ «другой Европы», предложенный В.Федотовой и рядом других авторов, например, Ю. Каграмановым. Для того чтобы выразить свое отношение к этому образу, приведу отрывок из своего старого текста, написанного примерно в то же время, когда вышла книга В. Федотовой «Модернизация «другой Европы»» (в тексте используются понятия, введенные Г. Померанцем):
«Отметим также, что кроме коалиций культур, основанных на близости сущностных фундаментальных характеристик (прежде всего, религий и языков), можно выделить менее спаянные субэкуменальные узлы, основанные на близости обычаев, появившейся из-за географического соседства или общности исторической судьбы. К их числу можно отнести балканские народы, входящие в балканский языковой союз, весь восточноевропейский регион, включающий и Балканы, исторически зажатый между Россией, Германией (с Австрией) и Турцией, а ныне являющийся периферией Запада; Кавказ, объединенный горскими обычаями и являющийся ареной раздора между Россией, Турцией и, в меньшей степени, Персией; «советский народ», объединенный общей историей Советского Союза, Российской империи и в какой-то степени империи Чингисхана и ее обломков и т.д.
Практически все перечисленные коалиции культур не имеют ни четких границ, ни проявлений солидарности перед лицом общего врага, свойственных цивилизациям и паннациональным группировкам (характерные примеры — Балканы, Кавказ, исключение — постепенно угасающий советский патриотизм). Тем не менее, общности политических процессов, поведенческих стереотипов, а в некоторых случаях — даже языкового строя (балканский языковой союз) и распространенных идеологий (советский народ) объективно существуют и фиксируются социологическими и лингвистическими исследованиями. Иногда принадлежность к этим коалициям играет не менее важную историческую роль, чем цивилизационная или субцивилизационная принадлежность. В качестве близкого нам примера можно указать на общность исторических путей бывших социалистических государств Восточной Европы и различия на этом фоне: более успешные реформы в католических странах (Польша, Чехия, Словакия, Венгрия, Словения, Хорватия), чем в православных (Россия, Белоруссия, Украина, Румыния, Болгария, Сербия, Македония), а также драматический ход перемен в балканских странах (Румыния, республики бывшей Югославии, Албания, Болгария)».
Между этими странами, чье ситуационное сходство в настоящее время не вызывает сомнений, нет и не может быть, однако, настоящей солидарности. Ведь главной целью практически всех восточноевропейских стран является вхождение в Западную Европу, и они выступают не как союзники, а как конкуренты в борьбе за одинаковые призы. Их политическая стратегия (да простят меня жители Восточной Европы и их правительства) не может не походить на поведение подростков, желающих быть принятыми в компанию взрослых парней. Для решения же этой задачи можно использовать лишь две стратегии – вступить в отношения «клиент – патрон» с одной из сильной стран Западной Европы (прежде всего, с Германией) или объединяться в мелкие группки, конкурирующие между собой.
Очевидно, что из всего восточноевропейского региона первыми войдут в ЕС католические и протестантские страны – в силу как большей экономической продвинутости, так и большей культурной близости: их отличия от Западной Европы носят в основном стадиальный, а не цивилизационный характер. Разумеется, существуют и более глубокие различия — второе издание крепостного права и его последствия, меньшее влияние на большинство восточноевропейских стран Ренессанса и Реформации, разница положений относительно нулевой изотермы января, к чему так любят сегодня апеллировать (впрочем, в начале Нового времени она располагалась существенно западнее), влияние опыта советской оккупации и коммунистической диктатуры и т. д. И тем не менее, отличия Швеции от Португалии вряд ли меньше, чем отличия Финляндии от Эстонии или Австрии от Венгрии.
Сложнее обстоит дело с православными странами Восточной Европы. Чисто теоретически можно было бы представить вариант их стратегической ориентации на Россию, а не на ЕС, но – подчеркиваю – лишь чисто теоретически. Пример православной Греции, ставшей членом ЕС, гораздо убедительнее солидарности не раз воевавших между собой православных народов, ныне утративших веру. К тому же и сама Западная Европа, принявшая православную Грецию и наводненная эмигрантами из Восточной Европы, Азии и Африки, становится плюралистичнее, политкорректнее и «постмодернистее», что облегчает вхождение в нее стран с явными культурными отличиями, хотя это и сопровождается ростом ксенофобии и национализма внутри самих государств ЕС.
Пример южно-европейских стран, на мой взгляд, скорее подтверждает возможность вхождения и восточно-европейских стран в состав Европы, чем свидетельствуют против таких возможностей. Динамичность развития в течение практически всего Нового времени, отличавшая «первый эшелон» западноевропейских стран от других регионов континента, не стала препятствием для присоединения к ЕС Испании и Португалии (особенно при его действенной помощи), и вряд ли этот процесс пойдет вспять.
Поэтому реально мы вместе с Белоруссией и Украиной остаемся единственными долгосрочными членами «другой Европы». Этой констатацией фактического положения дел и надо, думаю, руководствоваться во всех наших спорах. «Другая Европа» включает в себя не так много стран, как порою утверждается, но она существует. Во всяком случае, по отношению к России образ «другой Европы» представляется очень удачным – особенно, если отсчитывать ее европейское прошлое не от Петра I, а с существенно более ранних времен: в него укладывается не только другой источник христианской веры и античного наследия, но также и отличия материальной и духовной культуры индоевропейских народов морской и континентальной климатических зон.
Это значит, что образ России как «другой Европы» может иметь не один, а два смысла. Во-первых, как констатация упомянутых исходных различий. По-видимому, они не имели существенного значения в XI-XII веках, когда европейское культурное единство еще только складывалось, но значимо проявились впоследствии в силу неучастия России в процессах европейской консолидации. Во-вторых, как признание синтеза этих различий с последующими азиатскими влияниями и европеизацией XVIII-XIX веков. Похожее понимание России как «другой Европы» можно найти у Ю. Каграманова. По сложности генезиса сходств и различий с Западной Европой Россию можно сопоставить разве что с Израилем, где, кстати, явно сказывалось и сказывается влияние российской культуры и тоже шли долгие споры о соотношении западных и восточных корней. Однако наблюдающееся там сплочение в условиях войны, широкая помощь из-за рубежа, молодость государства и отсутствие ностальгии по утраченному имперскому величию делают и это сходство весьма отдаленным.
Сближение В. Федотовой российского опыта с турецким мне представляется несколько натянутым. Оно имеет своим истоком тезис Хантингтона о существовании ортодоксально-христианской цивилизации, столь же чуждой Западу, как исламская, а не образ «другой Европы». Проблема турецкой модернизации скорее относится к вопросу о соотношении модернизации и вестернизации (могут ли существовать незападные модернизированные страны?), который в большей степени принято рассматривать на примере Японии.
Однако и пример Японии в настоящее время не может ничего ни доказать, ни опровергнуть. Нынешний японский кризис – в значительной степени результат неполной модернизации этой страны. От того, каким образом он разрешится – станет Япония модернизированной, но неевропейской страной, присоединится к Западу или погрузится в традиционный азиатский сон (последний вариант, впрочем, представляется мне весьма маловероятным) – во многом зависит будущее стран, не принадлежащих полностью к западному миру. Разумеется, перенос японского опыта на весь мир – это некорректная операция, но за отсутствием других примеров ее проделает большинство культурологов, политологов и политиков, где бы они ни жили. И одной из стран, которой новый японский опыт и его интерпретация коснутся в первую очередь, станет Россия.
Наше принципиальное отличие от Запада и Востока — стиль трудовой деятельности
Но чем бы ни завершилась современная японская модернизация и как бы ни интерпретировались ее результаты, это все равно не приведет к разрешению традиционного отечественного спора о судьбе и месте России. Если национальность человека принято определять по его самоидентификации, то и цивилизационная (суперэтническая, культурно-историческая и т. д.) принадлежность России во многом зависит от самоидентификации россиян. Если множество людей в России искренне считают себя евразийцами, то это – тоже часть реальности, и никакого значения не имеет, что именно лежит в основе таких представлений – попытки избавиться от комплекса неполноценности, новомодные исторические мифы или что-то еще. Очевидно одно: чем дольше идет спор о российской идентичности, тем больше становится вариантов ответов. Ведь только в ХХ веке были изобретены коммунистическая и евразийская версии этой идентичности, а в последнее время вторая из них пополнилась «пассионарной» и «природно-климатической» интерпретациями. Создается впечатление, что сам спор о российской идентичности характеризует ее больше, чем позиции отдельных спорщиков.
Вместе с тем по мере разрушения основ российских традиций и образа жизни (и даже их советских суррогатов), у каждой из сторон остается все меньше аргументов. Для подкрепления своей позиции все участники спора предпочитают использовать исторические примеры (часто допускающие множество толкований) или апеллируют к потенциальным возможностям российской культуры. При этом труднее всего поддаются словесной фиксации цивилизационные (не стадиальные) отличия российского социума от европейского. Что касается разногласий между почвенниками-евразийцами и почвенниками-славянофилами, то они запутывают проблему окончательно: «азиат с раскосыми и жадными очами» похож на богобоязненного славянского пахаря лишь тем, что их обоих трудно сыскать в нынешней России. Непросто обнаружить в ней и многое другое из того, что когда-то казалось очевидным. Даже российская любовь к крайностям, столь образно описанная Бердяевым, не столь уж заметна в болоте застойных и постперестроечных лет. Не говоря уже о том, что схожие сочетания крайностей при желании можно обнаружить и в Европе периода религиозных войн и первых революций Нового времени.
В большей степени, чем другие, опирается на факты тезис о европейском характере высокой российской культуры и «культуры среднего уровня» (если так можно сказать), а в последнее время – и уровней низких. Однако скорость, с которой происходили «модернизации» в России, не может считаться аргументом в пользу западничества, ибо фактически это были не модернизации, а поверхностные «вестернизации», временные победы одной стороны над другой. Когда же из-за тягот реформ поддержка победившей западнической стороны спадала, инициатива переходила к ее усилившимся противникам, и все возвращалось на «круги своя». Похожие циклы быстрых модернизаций и столь же стремительных откатов назад наблюдались во многих странах Латинской Америки, но отнюдь не в Европе.
Так что очевидная близость отечественной культуры к европейской сама по себе не гарантирует европейского будущего России. Нельзя сбрасывать со счетов и мнение (Г. Любарский), что семидесятилетний большевистский эксперимент оказал столь сильное влияние на страну, что при определенном стечении обстоятельств она, вопреки господствующей тенденции нашего времени, начнет отдаляться от Запада в неизвестном еще направлении. Состояние распада большей части общественных структур – как традиционных, так и относительно новых – одновременно и грозит обществу гибелью, и существенно расширяет спектр его возможных трансформаций. Понятно, что это делает настоящую дискуссию еще более актуальной.
Я, как и В. Федотова и многие другие ее участники, тоже верю в потенциальные возможности особой российской душевности и особой нашей тяги к святыням, но даже эта вера не всегда помогает мне найти их в обыденной жизни («в драке не выручат, в войне победят»). О нашей душевности и наших идеалах мы можем с энтузиазмом рассказывать друг другу или благожелательно настроенным иностранцам. Но как убедить в этом критиков, видящих миллионы беспризорных детей-сирот при живых родителях, равнодушие к жертвам чеченской войны, беженцам из «горячих точек», поведение на дорогах, практически полное отсутствие благотворительности?.. Даже широкое распространение эксполярной экономики (термин Теодора Шанина), равно как и неумение вступать в формальные отношения, тоже ведь могут быть истолкованы как следствие отсталости (на манер Сицилии) и разрушения структур индустриального общества, а не как проявления солидарности и душевности.
Попробую, однако, обозначить и свою собственную позицию. Ее можно свести к следующим основным тезисам:
— из всех цивилизаций нам ближе всего западная; восточная идентификация России, по крайней мере после Петра I, невозможна;
— у России есть существенные цивилизационные отличия от нынешнего Запада, реальный объем которых в настоящий момент определить невозможно, ибо их очень трудно отчленить от стадиальных и от последствий большевистского эксперимента;
— даже те цивилизационные отличия, которые удается выделить, не образуют единого (азиатского или евроазиатского) комплекса; внутренняя конфликтность или даже раскол является более значимым признаком российской культуры, чем все остальные особенности;
— ситуация, в которой оказалась Россия после 70 лет тоталитарной власти и государственной экономики, уникальна, и, хотя вариант вестернизации страны наиболее вероятен, точный прогноз невозможен;
— существует почти общепризнанное принципиальное отличие России от Запада и Востока, которое в наибольшей мере определит наше будущее.
То, о чем идет речь в последнем тезисе, касается особенностей российского стиля трудовой деятельности. Они хорошо известны, о них неоднократно упоминалось в ходе дискуссии, и я не думаю, что нужно еще раз останавливаться на этих особенностях и их причинах. В соответствии со сложившейся традицией, будем считать, что климатический фактор, на который делал упор Ключевский (хотя пример Финляндии с этим плохо сочетается), длительное крепостное право и отсутствие протестантской трудовой этики в совокупности обусловили появление такого особого феномена, как наш отечественный стиль трудовой деятельности.
О том, что из этого следует в условиях современных вызовов, я скажу ниже. Сначала же – несколько слов о том, что означают для нас сами вызовы и чем мы на них можем ответить.
Ответ России на вызов времени должен быть экономическим
Главная особенность этих вызовов заключается в том, что российский (китайский, турецкий, аргентинский и т. п.) ответ на них должен быть экономическим, какой бы критике ни подвергалась модель догоняющей модернизации и какие бы иллюзии ни строились в отношении благословенных постмодернистских («постэкономических») обществ. Это, разумеется, не означает, что экономику следует фетишизировать. Утверждение о том, что в основе самих экономических успехов лежит культура, не оспаривалось, по-моему, ни одним из участников дискуссии. Не спорю с ним и я. Однако и эту связь, как и любую другую, не стоит абсолютизировать. Ведь американская, например, культура явно не соответствует мощи американской экономики и уровню развития американской науки. Это несоответствие невозможно объяснить только большим вкладом в развитие США мигрантов из других стран. Более точный ответ, видимо, состоит в том, что американский стиль труда и менеджмента в наибольшей степени приспособлен к современной экономической ситуации (вопрос о завтрашней остается открытым). Если бы культуру можно было измерять какими-то единицами, то можно было бы сказать, что на единицу продукции, в том числе научной, России требуется много больше этих единиц, чем США.
Конечно, по прошествии времени ценность культурных достижений оказывается выше, чем ценность произведенных с их помощью товаров и капиталов. Но это не отменяет того факта, что мировая оценка и даже самооценка успешности или неуспешности России, как и любой другой страны, в первую очередь будет основываться на темпах роста ее ВВП и объеме ВВП на душу населения. Неизбежность именно такого способа оценки и самооценки можно продемонстрировать на простом примере: вклад современных IT-технологий (в том числе Интернета, где ведется эта дискуссия) в развитие наук и технологий, по-видимому, существенно преувеличен, но те, кому они экономически недоступны, превратились в абсолютных аутсайдеров. Поэтому попытки найти какие-то неэкономические ответы на современные вызовы, предпринятые некоторыми участниками дискуссии, не кажутся мне убедительными.
Да простит меня глубокоуважаемый Григорий Соломонович Померанц, но я сомневаюсь, что России и россиянам суждено глубже, чем другим, понять проблемы современного мира и благодаря этому найти в нем свое место. Его глубокое и блестящее по форме эссе реально обращено все же в прошлое, а не в будущее. А более созерцательная, чем сегодня, жизнь, к которой призывает Григорий Соломонович, еще очень долго будет оставаться недостижимым идеалом – хотя бы потому, что быстрые процессы в экономике запустили столь же быстрые процессы в экологии, которые требуют незамедлительного и отнюдь не созерцательного реагирования. Мир, в котором живут миллиарды людей вопреки законам естественного отбора, – это искусственный мир, который требует постоянной гонки уже просто для того, чтобы поддерживать свое существование. Джинн вырвался из бутылки еще в начале Нового времени, и я не могу представить себе в обозримом будущем реальных некатастрофических путей замедления темпа исторического времени, как бы нам этого ни хотелось. Но если даже, вопреки моим сомнениям, кому-нибудь из российских культурологов (социологов, философов) удастся лучше понять и предложить лучшие, чем используются сейчас, решения проблем современного мира, то все равно он окажется в положении хазарских иудеев в споре о выборе веры у князя Владимира.
И уж совсем сомнительными показались мне рассуждения А. Уткина о возможном возвышении России с помощью постановки на боевое дежурство ракет с разделяющимися головками и разработки новых средств доставки ядерных боеголовок. Это – концентрированное выражение ностальгии по могущественной империи, а не взвешенные и реалистичные практические рекомендации. Можно сколько угодно обвинять США в отдельности и весь Запад в целом, что они нас обманули, нам не помогли, что они бросили нас на произвол судьбы. Но, во-первых, такие жалобы унизительны для России, а, во-вторых, на каждый довод А. Уткина может быть найден контрдовод. Он, например, подсчитывает деньги, сэкономленные американцами в результате прекращения «холодной войны», а они, в ответ на это, могут начать считать деньги, потерянные ими в ходе той же холодной войны. Главное же американское возражение может заключаться в том, что помогать стоит лишь тому, кто сам себе хочет помочь, а нынешняя Россия с ее олигархами, вывозящими капиталы за рубеж, чиновниками, разворовывающими западные кредиты, и постоянными колебаниями во внутренней и внешней политике такого впечатления пока не производит.
Единственная наша надежда на эффективную западную помощь может быть связана с тем, что западные лидеры наконец-то поймут, что Усама бен Ладен – это лишь одно из проявлений кризисов модернизации, которые происходили, происходят и будут происходить в незападных странах. Кризисы или, лучше сказать, срывы модернизации в Германии и России, попытки восстановить тотальные традиционные общества средствами ХХ века (мне эта интерпретация тоталитарных режимов кажется более адекватной, чем объявление их частными случаями мобилизационной модернизации) уже унесли десятки миллионов жизней. От последствий таких срывов не удавалось укрываться и Западу, ему не удастся это и впредь, а потому лучше своевременно задуматься о том, как способствовать их упреждению и смягчению.
Да, конец «эпохи модернизаций» еще очень далек, мир живет не только и не столько в обществе «третьей волны», а, в основном, в более ранних обществах, искаженных и изуродованных западной цивилизацией и глобализацией. Ведь пять шестых населения земного шара не закончило или даже не начинало модернизацию. И речь идет не только об арабском Востоке, но и о таких крупнейших странах, как Россия, Индия и Китай. Не следует благодушно уповать на то, что китайская и, особенно, индийская цивилизации традиционно менее ориентированы на внешнюю экспансию, чем средиземноморские. Потому что модернизация может сделать агрессивной даже цивилизацию тюленей. При этом, как показал опыт Германии, с одной стороны, и Ирана – с другой, срывы модернизации происходят как на самой поздней, так и на самой ранней ее стадиях. А произойдут они или нет, зависит, прежде всего, от западных стран и их лидеров – в том числе и от их способности понять то, что такого рода проблемы нельзя решить только военным путем. Однако сейчас, в период подготовки войны против Ирака, мне трудно поверить, что такое понимание возобладает. Что будет означать подобное развитие событий для России? Ей ничего не останется, как укрепиться в мысли, что спасение утопающих – в первую очередь, дело рук самих утопающих. Но это такой ответ, который лишь возвращает нас к старому вопросу.
Что же делать с русским стилем труда?
Этот стиль не только отличает нас от Запада и Востока, но и составляет главную нашу проблему. И, как обычно, на традиционный русский вопрос «что делать?» дается несколько взаимоисключающих друг друга ответов.
Ответ западников заключается в том, что если наш стиль и наша мотивация труда не подходят для современного общества, то их надо переделать. При этом западники-оптимисты считают, что, несмотря на все трудности, эта переделка уже идет, на что указывает рост ВВП, а западники-пессимисты (и западники-радикалы), не обнаруживая позитивных изменений, требуют еще более жестких и радикальных реформ.
Ответ почвенников (и части романтически настроенных западников) – принципиально иной. Они полагают, что наша манера труда имеет свои достоинства и преимущества, и надо лишь найти способы их использовать. Этот ответ тоже распадается на несколько вариантов.
Сторонники самого оптимистического из них исходят из того, что постиндустриальная эра уже почти настала, что творчество, столь свойственное российскому работнику, становится важнее регулярного труда, а потому небольшие изменения в законах в пользу большего государственного регулирования и большего финансирования образования и науки, быстро выдвинут Россию в число лидеров постиндустриального мира.
Приверженцы менее оптимистического, но более романтического варианта утверждают, что только новые Минины и Пожарские смогут актуализировать присущие россиянам качества и вдохновить их на новые трудовые подвиги.
И, наконец, самый жесткий ответ заключается в том, что если основные успехи России в ХХ веке были достигнуты при мобилизационной экономике, то, следовательно, к ней и нужно вернуться. Крайние сторонники такого варианта готовы даже к повторению сталинских репрессий, полагая, очевидно, что их они не коснутся (весьма характерны в этом отношении колебания В. Чесноковой).
Для оценки изложенных точек зрения можно, конечно, воспользоваться данными социологических опросов. Дело, однако, в том, что их результаты весьма противоречивы, и даже сама возможность получения в России достоверных социологических данных о столь тонких материях небезосновательно оспаривается. Самый выразительный пример – высокие места соборности и духовности в шкале ценностей на фоне того, что даже эксперты не в состоянии договориться между собой, какой смысл вкладывается в эти слова; нынешняя дискуссия выявила существенный разброс мнений не только относительно сакральных ценностей, но и социологического термина «достижительность».
Я не готов стать в позу судии и предлагать свой окончательный и всеобъемлющий ответ на столь трудный вопрос. Ограничусь лишь рядом замечаний «по поводу».
Новые трудоголики и старые русские
С одной стороны, я вижу, что в последнее время образовалось племя новых российских трудоголиков. Как правило, это люди молодого и среднего возраста (для определенности 25-45 лет), жители Москвы и других больших городов, с высшим образованием, обычно не обремененные очень высокими духовными запросами и чрезмерной моральной щепетильностью, но и существенно отличающиеся от героев криминальной приватизации (по оптимистической оценке они составляют преобладающую часть пресловутого «среднего класса»). Однако, в масштабе всей России их мало, и трудно представить, каким образом значительная часть старшего поколения в больших городах и всего населения в провинции сумеет влиться в их ряды. Кроме того, материальные запросы новых трудоголиков по российским меркам относительно велики, и частично они удовлетворяются посредством неадекватного перераспределения доходов в их пользу. Готовности же поделиться своими доходами – ни ради повышения конкурентоспособности других слоев населения, ни в целях достижения большей социальной справедливости – у большинства из них, как мне представляется, не наблюдается.
С другой стороны, низкооплачиваемые отрасли с устаревшим оборудованием и стареющим персоналом, а в их число входят наука, образование и здравоохранение, постепенно деградируют. Медленность деградации – действительно большое достижение российской культуры, но за десять постперестроечных лет процесс этот зашел все же достаточно далеко.
Даже при столь поверхностном взгляде на ситуацию обнаруживается, что смена традиционного российского стиля трудовой деятельности на новый, далеко небезупречный ни с точки зрения экономической эффективности, ни с точки зрения сохранения российской идентичности с ее потенциальными преимуществами, протекает весьма болезненно. Вряд ли можно говорить о преобладании созидательных тенденций над разрушительными, равно как и высказывать уверенность в том, что нынешняя реформа не повторит путь предыдущих российских модернизаций. Похоже, что для реализации охаянной программы догоняющего развития и, тем более, прорыва в «постэкономическое общество» (если это вообще возможно) нужны какие-то меры внеэкономического характера.
И сознательное, и инстинктивное отвращение к сталинским репрессиям и назаровскому железному занавесу не позволяют мне делать ставку на репрессивные мобилизационные варианты, ведущие, как показывает опыт истории, не к декларируемому земному раю, а в прямо противоположном направлении. Я думаю, что даже самому М. Назарову в глубине души понятно, что одной «очевидной правдой» тлетворное влияние экономического превосходства Запада и соблазны демократических свобод элиминировать не удастся. Если у него остаются иллюзии на сей счет, то он без труда может их развеять, проконсультировавшись у бывших идеологических работников ЦК КПСС.
В то же время необходимость мер не экономического, а морального характера особенно наглядна в свете того, что российские реформы, в противоположность европейской Реформации, не столько укрепили представления о труде как об основном источнике богатства, сколько продолжили и ускорили их разрушение. Демонстративно аморальный способ приватизации привел к тому, что не только крупные состояния (как у Ильфа и Петрова), но и значительная часть мелких, оказались криминальными по своему происхождению. Теневая экономика и административный рынок застойных лет, выйдя на поверхность, превратились не в свободный (как мечталось реформаторам), а в криминальный рынок, стиль которого стал стилем большей части российского общества. Не свободны от него и упомянутые выше трудоголики, само появление которых можно рассматривать едва ли не как главное экономическое достижение реформ.
Картина выглядит тем более удручающей с моральной точки зрения, если учесть мотивацию тех, кто о происшедшем и происходящем в стране отзывается неодобрительно. Скажем, гневные осуждения олигархов, столь распространенные в прессе и частных разговорах, очень часто продиктованы не жаждой социальной справедливости, а лишь обидой («почему удалось им, а не мне»), а то и затаенной надеждой («если их раскулачат, может, мне удастся их сменить»). Даже дефолт 1998 года, хотя и существенно увеличил количество людей, в том числе и новых трудоголиков, настроенных на более конструктивный лад, но ситуацию не переломил. Поэтому простая экстраполяция нынешних тенденций в будущее равносильно превращению России во второразрядную латиноамериканскую страну, не способную завершить модернизацию.
Разумеется, любая модернизация сопровождается расширением сферы аморальных способов обогащения (от знаменитых английских пиратов до тайских проституток), но, по-видимому, успех может достигаться лишь в том случае, если им противостоят мощные противоположные тенденции, основанные либо на традиционной культуре (при догоняющей модернизации), либо на новых религиозных и идеологических течениях (протестантская этика М. Вебера). Однако нынешние российские попытки изобрести подобные противовесы, опираясь прежде всего на православие, удручают своей безжизненностью, ибо не учитывают ни реальный уровень религиозности общества, ни реальное состояние Русской Православной Церкви. За ними без труда просматриваются либо установки на то, чтобы поставить знак равенства между нынешней Россией и Европой времен Лютера и Кальвина (варианты – времен промышленной революции или конца XIX века), либо желание намазать сталинские сапоги православным гуталином.
Каким же может быть выход из этого драматического положения? Как мне представляется, единственная призрачная надежда морально поддержать реформы – это прямой призыв со стороны новых Мининых и Пожарских (выражаясь более западнически и менее пафосно, – Де Голлей и Рузвельтов) к честному труду и честному образу жизни во имя сохранения России, раз уж нет никаких приличных религиозно-идеологических одежд, в которые такой призыв можно было бы завернуть. Намек на нечто подобное, кстати, можно было наблюдать в начале путинского правления (если, конечно, закрыть глаза на предвыборную грязь и поощрение расизма и ксенофобии). Я не буду далее развивать эту тему, но, на мой взгляд, было бы полезно обсудить, возможно ли в принципе совместить призывы ясно понять нынешнее положение, обогащаться и спасать страну. И если возможно, то как.