Власть во власти «нормопатологии». Заметки о природе российской государственности
Книгу Александра Ахиезера, Игоря Клямкина и Игоря Яковенко «История России: конец или новое начало?» я прочитал еще в 2005 году, когда вышло ее первое издание. Под сильнейшим впечатлением, которое она на меня произвела, я написал тогда статью, которая была размещена на сайте «Либеральной миссии». Ссылался я на эту книгу и в ходе дискуссии об особенностях российской государственности, проходившей на том же сайте. А потом, когда материалы дискуссии тоже были собраны в книге «Российское государство: вчера, сегодня, завтра» (М., 2007), я вдруг отчетливо осознал, что самое главное в работе Ахиезера, Клямкина и Яковенко прошло мимо моего внимания. И, похоже, не только моего. Во всяком случае, довольно многочисленные рецензии и ссылки на эту работу, российские и зарубежные, которые я нашел в Интернете, касались чего угодно, но только не того, что я теперь считаю наиболее важным и принципиальным, и о чем считаю нужным написать.
Почему же на самое главное мое (и не только мое) сознание не отреагировало сразу? На этот вопрос я постараюсь ответить ниже. Пока же скажу, что мне, очевидно, был нужен какой-то дополнительный мощный толчок, которым и стала вводная статья Игоря Клямкина к упомянутой книге «Российское государство: вчера, сегодня, завтра», вышедшей под его редакцией. В этой статье в концентрированном виде воспроизведен концептуальный взгляд не только на отечественное прошлое и настоящее, представленный ранее в монографии трех авторов, но и дан великолепный анализ нашего нынешнего исторического сознания в его наиболее типичных проявлениях, столкнувшихся в ходе дискуссии о российском государстве.
Фактически все ее участники, включая и экспертов, близких к Кремлю, исходили из того, что это государство в его нынешнем виде нельзя считать «нормальным». Но оценка чего-то как «ненормального» или, говоря иначе, как патологического, предполагает наличие нормы и определенное о ней представление. И в чем же тогда эта норма заключается? И где ее искать? В отечественном советском либо досоветском государственном прошлом, как делают некоторые участники дискуссии? Или за пределами этого прошлого, т.е. в странах развитой демократии, как делают другие, в глазах которых сама российская государственная традиция выглядит политической патологией? Или, как предпочитают третьи, в каком-то соединении «своего» и «чужого»?
Участники дискуссии на сей счет не только не смогли договориться, но в очередной раз наглядно продемонстрировали глубочайший политико-идеологический и ментальный раскол нашей интеллектуальной элиты. То, что для одних – норма, для других – патология. И, соответственно, наоборот. Понятно, что содержательного диалога при этом, как правило, не получалось и получиться не могло, что и вынужден был констатировать в упоминавшейся статье Игорь Клямкин, ту дискуссию инициировавший.
Размышляя над ее итогами, он и счел необходимым еще раз обратиться к особенностям нашего исторического сознания, сочетающего в себе, как всегда и везде, представления о сегодняшних вызовах и проблемах с представлениями о прошлом опыте. Или, другими словами, представления о современности с представлениями о традиции. Но что же все-таки в самой этой традиции было нормой, а что – патологическим отклонением от нее? Можно ли то, что было нормой, соединить с современностью? В свою очередь, что представляли собой отечественные патологии? Неудачные движения к иной норме или что-то другое?
Ответы, предлагаемые автором статьи, и заставили меня перечитать книгу «История России: конец или новое начало?» И я, повторяю, обнаружил в ней то, что раньше не заметил. Точнее, заметил, но меня это никак не «зацепило», и лишь теперь предстало в моих глазах исполненным глубокого смысла. Попробую предельно кратко и схематично представить суть изложенной в книге интерпретации российской истории.
Такая точка обзора высветила перед ними содержательное значение замечаний старых русских историков, на которые редко обращают внимание. А именно – замечания В.Ключевского о «боевом строе государства» в послемонгольской Московии и замечания Н.Алексеева об устройстве этого государства по типу большой армии. Данная милитаристская модель прошла долгую историческую эволюцию, которая в книге подробно исследуется.
Уже в первые послемонгольские десятилетия в основание государственности был заложен военно-служилый принцип, согласно которому боярин и дворянин служат государю, а крестьянин – боярину и дворянину. Неготовность и нежелание части княжеско-боярской элиты полностью вписываться в эту модель стали одной из причин опричнины Ивана Грозного, после которой в стране утвердилась неограниченная и надзаконная самодержавная власть, ставшая русским аналогом власти монгольских ханов. Легитимность такой государственности поддерживалась постоянными войнами и столь же постоянными угрозами – прежде всего, от татарского Крыма, набеги со стороны которого сопровождались убийством и пленением (с последующей продажей на невольничьих рынках) десятков тысяч людей.
До смуты начала XVII века милитаризация жизненного уклада не имела еще отчетливо выраженного воплощения в системе государственного управления. Такое воплощение она получила только после смуты, во времена первых Романовых, когда не только в приграничных, как раньше, но и во всех других регионах было введено воеводское правление, т.е. правление военных начальников. Предельное же свое выражение и завершение эта первая милитаризация получила при Петре I, когда была создана регулярная армия, когда служба дворян в ней стала постоянной (без зимних отпусков на время, когда военные действия не велись), когда учрежденная Петром гвардия стала главным контролером всех государственных институтов, а армейские командиры получили финансово-административные функции на местах – прежде всего, в сборе налогов. И еще при Петре была осуществлена первая в стране принудительно-милитаристская военно-технологическая модернизация, с которой и началась «державная» история России.
А после смерти Петра страна вступила, по мнению авторов, в длительный цикл демилитаризации, продолжавшийся вплоть до большевистского переворота 1917 года. Потому что достижение державного статуса сопровождалось таким сверхнапряжением всех слоев населения, которое после осуществления этой цели поддерживаться уже не могло по причине исчезновения самого прежнего целеполагания и соответствующей мотивации. И первым, кто стал просить о послаблениях, было дворянство – главная военная и гражданская опора трона, с чем преемники Петра не могли не считаться. С раскрепощения дворянской элиты и началась послепетровская демилитаризация, завершившаяся после ряда частичных уступок (в их числе — сокращение срока службы, бывшей пожизненной, до 25 лет при Анне Иоанновне) указом Петра Ш о вольности дворянства и последующей жалованной грамотой Екатерины П, окончательно узаконившей право этого сословия не служить и право дворянской собственности на землю.
Но эти вынужденные шаги навстречу частным интересам элиты в долгосрочной перспективе подрывали устои российской государственности. Она возникла и утвердилась как милитаристская, что отличало ее не только от европейских, но и от азиатских авторитарно-патерналистских политических образований. Милитаризация и была ее политической нормой, ревизия которой погружала эту государственность в аномальное, патологическое состояние. Раскрепощение дворян плохо сочеталось с сохранявшимся закрепощением крестьян. Демонтаж военно-служилой социальной вертикали подрубал социальные корни самодержавной власти, по-прежнему остававшейся ничем не ограниченной. Эта власть оказывалась своего рода «нормопатологией», державшейся лишь на силе исторической традиции. Такой терминологией, оговорюсь сразу, авторы не пользуются, но она мне кажется уместной, позволяющей лучше понять природу и особенности именно демилитаризаторских циклов отечественной истории и их стратегическую тупиковость. Потому что «нормопатология» — это сохранение преемственной связи со старой нормой, блокирующее последовательное продвижение к норме новой, элементы которой заимствуются лишь частично и избирательно.
Реакцией на «нормопатологию» стало восстание Емельяна Пугачева, намеревавшегося восстановить милитаристский принцип превращением государства в аналог казачьего войска, а потом – движение декабристов, противопоставивших «нормопатологии» иную, европейскую норму государственности. Реакцией же на это выступление дворянства стала частичная ремилитаризация Николая I, истоки которой восходят еще к царствованию Павла I и второй половине царствования Александра I. Не буду здесь останавливаться на этих попытках укрепить «нормопатологию» обращением к старой, милитаристской норме – тех, кому это интересно, отсылаю к книге трех авторов. Здесь же достаточно напомнить о том, что эта укрепленная «нормопатология» не выдержала испытания Крымской войной. А реакцией на поражение в той войне стало завершение демилитаризации жизненного уклада в виде отмены крепостного права и других реформ Александра П.
Но и это не было преодолением «нормопатологии» и заменой ее другой нормой. При сохранении самодержавия то было движение к иной норме внутри «нормопатологии», что еще больше размывало основы государственности. В результате же в стране наметилось движение в двух противоположных направлениях: с одной стороны, обозначилось стремление заменить «нормопатологию» европейской нормой, а с другой – вернуть в обновленном виде норму прежнюю, милитаристскую. Вторая установка исходила как «сверху», так и «снизу». У «верхов» она проявлялась в осуществлении мер, которые авторы характеризуют как милитаризацию отношений между властью и раскрепощенным обществом, начавшуюся при Александре II и завершившуюся при Александре Ш. Но сами эти меры явились ответом на вызовы революционного терроризма, ставшего, в свою очередь, реакцией на недоведенность реформ до ограничения самодержавия. И это возникшее революционное движение как раз и несло в себе тенденцию иного, чем прежде, типа милитаризации. Тенденцию, которая, в конечном счете, и взяла верх.
Победа большевиков ввела страну во второй милитаристский цикл, соответствующий реалиям индустриальной эпохи. Его специфические особенности – руководимые «солдатами партии» победоносные «сражения» и «штурмы» на всех хозяйственных, культурных и прочих «фронтах», культ секретности, стимулирование трудового усердия орденами и медалями на военный манер – многим памятны и сегодня. А потом, как и в послепетровские времена, опять началась демилитаризация, открывшая дорогу очередной «нормопатологии». Однако ее послесталинская версия оказалась еще менее устойчивой, чем послепетровская.
Но самое интересное, пожалуй, заключается в том, что на смену ей теперь пришла не очередная милитаризация, а обновленная постсоветская «нормопатология». А это означает, что и послесталинские десятилетия «реального социализма», и его крах, и утверждение нынешней экономической и политической системы находятся внутри одного и того же цикла. Что, в свою очередь, и предопределило мой угол зрения на те идеи, которые представлены в книге Ахиезера, Клямкина и Яковенко.
Почему же эти идеи при первом ее прочтении прошли мимо моего внимания? Потому, думаю, что их актуальность не лежит на поверхности. Тотальная милитаризация повседневности в духе Петра I или Сталина выглядит в наши дни слишком уж нереальной, равно как кажутся немыслимыми и использовавшиеся ими способы технологической модернизации. Но именно это и препятствует, по-моему, осознанию того, что происходящее сегодня в стране невозможно понять, отвлекаясь от того, после чего это происходит, т.е. от не столь уж давней сталинской милитаризации жизненного уклада. Равно как и от того, как и почему такой уклад впервые возник именно в нашей стране.
Российские милитаризации и раньше накладывали свой отпечаток на российские демилитаризаторские циклы, превращая их в циклы «нормопатологий», сочетавших несочетаемое и всегда оказывавшихся, в конечном счете, исторически тупиковыми. В предлагаемых заметках я и хочу, отталкиваясь от книги трех авторов, поразмышлять об этих прежних «нормопатологиях». Актуальность их рассмотрения представляется мне несомненной – ведь историей в строгом смысле слова они все еще не стали, в трансформированном виде они живут и в нашем сегодня. Более того, уже само напоминание о них могло бы, на мой взгляд, способствовать формированию (точнее, преобразованию) нашего исторического сознания. Впрочем, говорю это, основываясь исключительно на собственном познавательном опыте. Насколько полезным он окажется для других, смогут сказать только они сами.
В этих заметках я остановлюсь, в основном, на двух периодах российской истории, которые кажутся мне интересными для понимания природы отечественных демилитаризаторских циклов, а именно — на периодах правления Александра I и Александра II. В первом из них наблюдалось отчетливо выраженное стремление продолжить преодоление милитаристской нормы, начавшееся еще во времена Екатерины II, и утвердить на ее месте другую, а во втором – реальное реформаторское движение в данном направлении. Посмотрим, что из этого получалось, опираясь, прежде всего, на живые свидетельства и оценки современников.
Сменивший Павла Александр сразу же вернул государственную систему в то состояние, в котором она сложилась при Екатерине, отменив все «милитаризаторские» коррективы, сделанные его отцом. Но ведь в том-то все и дело, что сама екатерининская система еще при жизни императрицы стала обнаруживать свои изъяны, что и вызвало консервативный поворот Павла, тоже оказавшийся несостоятельным. Страна, отказавшись от старой, милитаристской нормы, оказывалась не в состоянии последовательно продвигаться к норме новой, гражданской. Как говорится в книге трех авторов, государство, созданное для упорядочивания жизни по приказу, обнаружило неспособность упорядочивать ее по закону. Но разве так было только в начале ХIХ века? Разве при послепетровских предшественниках Александра I и его преемниках дело обстояло принципиально иначе? И разве не то же самое наблюдали мы в послесталинские времена и продолжаем наблюдать до сих пор?
Александр прекрасно понимал суть проблемы. «Я всегда знал, — говорилось уже в одном из первых его императорских рескриптов, — что с самого издания уложения (свода законов 1649 года, принятого при царе Алексее Михайловиче. – П.С.) до дней наших, т.е. в течение одного века с половиной, законы, истекая от законодательной власти различными и часто противоположными путями и быв издаваемы больше по случаям, нежели по общим государственным соображениям, не могли иметь ни связи между собой, ни единства в их намерениях, ни постоянности в их действии. Отсюда всеобщее смешение прав и обязанностей каждого, мрак, облежающий равно судью и подсудимого, бессилие законов в их исполнении и удобность переменять их по первому движению прихоти или самовластия…»
Очень выразительное свидетельство! Ведь писать законы «по случаям», не думая о связи между ними, — это и значит размывать границы между законом (правовым установлением, соотнесенным с другими установлениями) и приказом (ситуативным предписанием действия и его цели), уподобляя первый второму. Но такое уподобление как раз и означало, что сохранялась инерция прежней милитаристской нормы, что заменить ее новой нормой не получалось, а частичные отступления от нормы старой (то же узаконивание дворянских вольностей) оборачивались погружением в состояние «междунормия». Или, что то же самое, в состояние «нормопатологии».
Понимал Александр и то, что при сохранении самодержавной системы правления, предполагающей властную монополию одного человека, вынужденного опираться на бюрократию и не способного, при всем желании, ее контролировать, выйти из такого положения невозможно. Поэтому он не только благосклонно относился к конституционным проектам, общественный запрос на которые стал реакцией на репрессивно-полицейский режим Павла I, но и инициировал работу над ними. Однако… Однако очень быстро обнаружилось, что с реальной жизнью страны такие проекты не соотносились.
Существует интересный документ: записка Михаила Сперанского, который еще совсем молодым человеком в силу своих выдающихся способностей был привлечен к работе по подготовке необходимых, как тогда казалось, преобразований. Эта записка, диагностируя состояние государственного организма России, фиксирует не только системную «нормопатологию», в которой давно уже находилась страна, вышедшая из своей милитаристской нормы. Она фиксирует и неподатливость этой «нормопатологии» для сколько-нибудь существенных изменений.
«В настоящем порядке вещей, — писал, в частности, Сперанский, — мы не находим самых первых элементов, необходимо нужных к составлению монархического управления (под монархическим Сперанский подразумевал конституционное. — П.С.). В самом деле, каким образом можно основать монархическое управление <…> в стране, где половина населения находится в совершенном рабстве, где сие рабство связано со всеми почти частями политического устройства и с воинской системой и где сия система необходима по пространству границ и политическому положению? Каким образом можно основать монархическое управление без государственного закона и без уложения? Каким образом можно постановить государственный закон и уложение без отделения власти законодательной от власти исполнительной? Каким образом отделить власть законодательную без сословия независимого, ее составляющего, и без общего мнения, ее поддерживающего? Каким образом составить сословие независимое без великого и, может быть, опасного превращения (т.е. переворота) всего существующего порядка – с рабством и без просвещения? Каким образом установить общее мнение, сотворить дух народный без свободы тиснения (печати. – П.С.)? Каким образом ввести или дозволить свободу тиснения без просвещения? Каким образом установить истинную министерскую ответственность там, где отвечать некому и где ответствующий и вопрошающий составляют одно лицо, одну сторону? Каким образом без ответственности могут охраняемы законы в исполнении? Каким образом может быть обеспечено самое исполнение без просвещения и обилия в исполнителях?…»
Понятно, что после такого аналитического «вскрытия» государственного тела и установления окончательного диагноза это тело снова «зашили», как неоперабельное.
Возникает, однако, закономерный вопрос: почему Сперанский через шесть лет после составления этой записки, в которой показал самодержцу и его ближайшему окружению, что коренные реформы в России неосуществимы, что их проведение может лишь поколебать устои государства, — почему он же в 1809 году предлагает императору план радикальных государственных преобразований? Что, были уже разрешены хотя бы некоторые из тех вопросов, которые ставил в своей записке Сперанский? Да нет, ничего такого с тех пор не наблюдалось уже потому, что вопросы эти были отложены. Более того, положение в стране за прошедшее время только ухудшилось. Прежде всего, положение внешнее, что отражалось, разумеется, и на ситуации внутренней.
Но в том-то и проявляется феномен российской «нормопатологии», что именно в пору таких ухудшений самодержавие, дабы заблокировать дальнейшее развитие тяжелых хронических болезней, вынуждено ставить перед собой и страной реформаторские задачи, подрывающие само самодержавие. По крайней мере, так было до сих пор, а как будет дальше, судить не берусь. Есть, правда, и другой вариант – война, на время возвращающая общество в милитаристское состояние и компенсирующая бессилие государства в решении мирных созидательных задач и его неспособность к самореформированию. Но, чтобы стать таким компенсатором, война непременно должна быть победоносной. Будучи проигранной, она лишь обостряет вопрос о необходимости системных преобразований, что в истории России тоже наблюдалось неоднократно.
Войны Александра I с Наполеоном на полях Европы диктовались, правда, не внутренними, а внешними причинами. Это были войны, ведущиеся ради недопущения доминирования Франции на континенте. И, соответственно, войны за державный престиж и международное влияние. Но эти первые войны с наполеоновской Францией Александр проиграл, что не могло не сказаться и на положении внутри страны. Однако толчком для реформ военные неудачи поначалу не стали. Потому что на первое, аустерлицкое поражение российской армии общество отреагировало не запросом на перемены, а всплеском державно-патриотических эмоций.
Такие эмоции, охранительные по своей природе, способны возвращать «нормопатологии» видимость нормы. Не удивительно, что император не только поддерживал, но и еще больше разжигал их прямыми обращениями к народу. Он даже инициировал воззвание Святейшего Синода, которое читалось во всех церквях. В этих обращениях и воззваниях Наполеон объявлялся «врагом рода человеческого», ему приписывались небывалые кощунства и даже подбивание иудеев к уничтожению христианской церкви.
Однако патриотический ажиотаж, ставший реакцией на военное поражение, не может быть самодостаточным. Он требует удовлетворения в войне победной. Но и новое столкновение с армией Наполеона таковой не стало. Эта война завершилась унизительным для России Тильзитским миром и ее присоединением, под давлением французского императора, к так называемой континентальной системе, направленной на блокаду Англии. А эта блокада, в свою очередь, заблокировала в значительной степени внешнюю торговлю России, привела к подрыву ее экономической и финансовой системы, разорению многих помещичьих хозяйств, банкротству торговых домов.
В таких ситуациях ущемленное патриотическое чувство, соединенное с ущемленными интересами, перестает быть надежным охранителем государственной власти и ее верховного персонификатора. И совсем уж удручающее впечатление на русское общество произвело открытое восхищение со стороны Александра I гением Наполеона, демонстрация дружбы с тем, кого еще недавно проклинали с церковной кафедры. А что ему оставалось делать после проигранной войны и Тильзитского мира, сделавшего Наполеона внешнеполитическим партнером России? Так прежняя игра на патриотических и религиозных чувствах бумерангом ударила по самому Александру, вызвав глубокий раскол между самодержцем и обществом.
Вот в какой обстановке решил он вернуться к тем реформаторским идеям, которые обсуждались в начале его царствования, но были признаны тогда нереализуемыми. Тем самым император надеялся перевести патриотическое возбуждение дворянства, направленное теперь против него самого, из внешнеполитической области в область внутренних гражданских интересов. Но означает ли это, что он, призвав Сперанского, всерьез вознамерился двигаться от государственной «нормопатологии» к новой, европейской норме? Или то была всего лишь имитация такого движения, своего рода отвлекающий маневр, никаких стратегических целей не преследующий? Маневр, направленный не на преодоление «нормопатологии», а на ее укрепление после того, как болезнь государственности становилась опасной уже и для государя?
Как и в других случаях, я обращаюсь к этому сюжету начала ХIХ века не ради того, чтобы лишний раз о нем напомнить. Меня интересует лишь история отечественных послемилитаристских «нормопатологий», а точнее – тех тупиков, в которые они периодически заводили и до сих пор заводят страну, и тех попыток выбраться из них, которые, в конечном счете, всегда оказывались тщетными. Потому что выбраться из них можно было только посредством утверждения законности, а утверждение законности несовместимо с сохранением неограниченной самодержавной власти, которой ни один самодержец не намерен был добровольно поступаться.
В данном отношении среди всех них Александр I обладал, пожалуй, наибольшей внутренней готовностью. Однако и он не мог не опасаться разрыва с многовековой государственной традицией. И Сперанский это хорошо понимал, предлагая императору свои два варианта преобразований. «Сравнивая сии две системы между собой, — пояснял он государю с прямотой, отражающей высочайшую гражданскую и государственную ответственность, — нет сомнения, что первая из них имеет только вид закона, а другая – самое существо его; первая – под предлогом единства державной власти – вводит совершенное самовластие, а другая – ищет в самом деле ограничить его и умерить…»
Выбор был за царем. Царь же хотел выглядеть реформатором, а не имитатором, что ничего ему не давало, и выбрал радикальный вариант. Но, выбрав его, он превратил этот вариант в имитационный. Кроме создания Госсовета в качестве совещательного учреждения при императоре, никаких существенных государственных преобразований, предложенных Сперанским, не произошло. Сам же Сперанский, назначенный госсекретарем, хотя и сосредоточил в своих руках все нити государственных преобразований и законодательной деятельности, в конце своего недолгого пребывания на этом посту мог бы составить точно такую же записку, которую представил в начале царствования Александра I, диагностируя состояние российской государственности.
Наверное, для реформирования системы нужна была более сильная встряска, чем поражения русской армии на чужой территории. Скорее всего, императора остановило недовольство планами Сперанского влиятельных групп в государственном аппарате, идеологическим рупором которых стала доставленная Александру записка Карамзина «О древней и новой России». Но в чем пафос этой записки? Он сводится к мысли, популярной во властных коридорах и в наши дни, что дело не в системе, а в людях, обеспечивающих ее функционирование. Карамзин без обиняков утверждал, что вместо всех реформ достаточно было бы 50 хороших губернаторов, а также обеспечить Россию хорошими духовными пастырями.
И еще, утверждал он, ни в коем случае нельзя посвящать в государственные дела общество. Ему не должно быть ведомо о том, что государь и государство – в лице его представителей — могут ошибаться. Если Сперанский в качестве одной из основных мер, призванных повысить эффективность управления, предлагал повышение ответственности министерств путем обеспечения гласности в ведении государственного хозяйства, то Карамзин убеждал царя прямо в обратном: «Кто их (министров) избирает? – Государь. – Пусть он награждает достойных своей милостью, а в противном случае удаляет недостойных без шума, тихо и скромно. Худой министр есть ошибка государства: должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтобы народ имел доверенность к личным выборам царским». Очень важная для автора мысль, варьируемая в разных местах его записки. «Когда сделано неизбежное зло, — наставляет Карамзин царя, — то надобно размыслить и взять меры к тишине, не охать, не бить в набат, отчего зло увеличивается. Пусть министры будут искренни перед лицом одного монарха, а не перед народом: сохрани Боже, если они будут следовать иному правилу: обманывать государя и сказывать всякую истину народу…»
Что означают такие рекомендации? Они означают, что болезни «нормопатологии» излечимы, как сказали бы сегодня, улучшением кадровой политики. Они означают также, что к неудачам и провалам в управлении следует относиться как к военной тайне. И кто же выступает здесь в роли врага, от которого следует утаивать информацию? Перечитайте приведенные мной цитаты – увидите сами. В них нет только слова «враг».
И все же не думаю, что император Александр, вынужденный считаться с такими умонастроениями, уверовал в целительность карамзинских рецептов. Он понимал, что дело не в людях, а в системе. Факт лишь то, что он предпочел ее не трогать. А также то, что в глазах апологетов этой системы реформатор Сперанский выглядел не просто инородным телом. Он выглядел в ней изменником. И потому отказ от реформ требовал принесения его в жертву – Сперанский был не только отстранен под давлением охранителей от должности госсекретаря, но и отправлен в ссылку, причем многими его недоброжелателями это воспринималось как слишком мягкое наказание. В системе «нормопатологии» люди, претендующие на роль ее реформаторов, всегда рискуют стать (и часто становятся) жертвами системного патриотизма.
А потом, как известно, была война с Наполеоном на территории России. И была победа в ней. Это тяжелейшее испытание система выдержала. И перед Александром I, как отмечается в книге трех авторов, встал вопрос о том, как воспользоваться той победой и обретенным благодаря ней огромным дополнительным легитимационным ресурсом. Этим можно было воспользоваться для проведения ранее откладывавшихся системных реформ, а можно было – для консервирования системы сложившейся. Есть основания предполагать, что Александр выбрал путь постепенного реформирования, освободив вскоре от крепостного права прибалтийских крестьян (тамошние помещики, в отличие от других, на это согласились, а крестьяне примирились с освобождением без земли) и учредив конституционное правление в Финляндии и Польше.
Выступая в 1818 году при открытии первого польского сейма, русский самодержец призвал депутатов доказать «взирающей на них Европе», что «свободные учреждения, коих священные начала покушаются смешивать с разрушительными учениями, враждебными общественному устройству, — не мечта опасная; что, напротив, такие учреждения, приведенные в исполнение с чистым сердцем, к достижению полезной и спасительной для человечества цели, совершенно согласуются с общественным порядком и утверждают истинное благосостояние народа…» И еще он дал понять, что это – только начало, что речь идет о стратегическом замысле преобразовать всю страну и ее государственное устройство: «Вы мне подали средство явить своему отечеству то, что уже издавна я ему готовлю, и чем оно воспользуется, как только начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости».
А в России в это время уже ходила в списках ода Александра Пушкина «Вольность»:
Увы! куда ни брошу взор –
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная Власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела – Рабства грозный Гений
И Славы роковая страсть.
Что же означала в так воспринимавшейся (и не одним Пушкиным) России подготовка ее к «надлежащей зрелости»? Похоже, она означала вытравливание умонастроений, результатом которых становится создание и заинтересованное чтение подобных произведений. Очевидно, они выглядели не порывом к свободе, которая, говоря словами нашего современника, лучше несвободы, а ее «смешением с разрушительными учениями». Поэтому примерно в то же время, когда император Александр объяснял польским депутатам, что «свободно избранные должны и рассуждать свободно», началось, согласно его царской воле, тотальное разрушение созданной в результате его же реформ либеральной системы просвещения. Той самой системы просвещения, которая, по изначальному замыслу императора, и дала бы возможность вывести Россию на путь к новой, европейской норме государственности, научив мыслить свободно.
Удивительный все же это феномен, названный мной «нормопатологией». Какая-то неодолимая сила успешно противится в ней любым попыткам и даже замыслам трансформации, реагируя на такого рода замыслы и попытки акцентированием милитаристской (или милитаристско-религиозной) нормы. Так формирование «надлежащей зрелости» для обретения свободы стало осуществляться посредством казарменных методов в области просвещения. Достаточно напомнить о такой одиозной фигуре, как М.Магницкий. Ранее он был сотрудником Сперанского, вместе с реформатором попал под опалу и отправлен в ссылку. Но, будучи назначенным после возвращения из нее попечителем Казанского учебного округа, он лучше многих других показал, что означала подготовка России к «надлежащей зрелости». Как свидетельствуют историки, студенты местного университета были превращены в каких-то не то кантонистов, не то послушников: их заставляли то и дело маршировать, читать и петь хором молитвы, провинившихся сажали в карцер и надевали на них дощечки с надписью «грешник», после чего они должны были приносить покаяние. Что касается собственно образования, то Магницкий потребовал, в частности, строить преподавание курса политической экономии на основе истин Священного Писания.
Александру Грибоедову было с кого списывать образы в «Горе от ума». Фамусов вполне в духе Магницкого рассуждает очень даже «зрело»:
Ученье – вот чума, ученость – вот причина,
Что нынче пуще, чем когда
Безумных развелось людей, и дел, и мнений.
Полностью солидарен с Фамусовым и полковник Скалозуб. Как и Магницкий, он рад бы поставить мысли людей в солдатский строй:
Я вас обрадую: всеобщая молва,
Что есть проект насчет лицеев, школ, гимназий, —
Там будут лишь учить по-нашему: раз, два,
А книги сохранят так: для больших оказий.
Горе от ума, которое пережили и Михаил Сперанский, и Александр Пушкин, и Александр Грибоедов, да, очевидно, и сам император Александр, – это и есть наглядное проявление «нормопатологии» русской самодержавной государственности. Проявление на уровне конкретных личностей, их деятельности и жизненных судеб. Мистицизм, овладевший Александром I в последнее десятилетие его царствования, – тоже, скорее всего, реакция на постигшее его горе от ума. Мистицизм явился своего рода выходом из того межумочного состояния, в котором пребывал император вместе с вверенным ему государством. Состояния, из которого он хотел это государство вывести, но так и не смог.
Можно ли было сделать это, помня о том, что писал Сперанский в своей первой записке царю? Вот уже почти два столетия минуло с тех пор, многое, очень многое в России поменялось, исчезли сословные перегородки, страна из сельской превратилась в городскую, из неграмотной – в грамотную, а мы все задаем и задаем себе этот вопрос, имея в виду не только прошлое, но и настоящее. Странно, не правда ли? А может быть, уже и не странно?
По-моему, увидел. И не просто сам вызов, но и отсутствие не только во власти, но и в обществе такого ответа на него, который мог бы консолидировать хотя бы правящее дворянское сословие. В подтверждение приведу небольшой отрывок из эпилога: фрагменты разговора Пьера Безухова и Николая Ростова, вычлененные мной из текста. Разговор этот происходит через семь лет после окончания войны с Наполеоном и за пять лет до восстания декабристов.
— Все видят (это Пьер Безухов. – П.С.), что дела идут так скверно, что это нельзя так оставить, и что обязанность всех честных людей противодействовать по мере сил.
— Что же честные люди могут сделать? – слегка нахмурившись, сказал Николай. – Что же можно сделать? <…>
— Вот что. Положение в Петербурге вот какое: государь ни во что не входит. Он весь предан этому мистицизму… Он ищет только спокойствия и спокойствие ему могут дать только те люди без совести и чести, которые рубят и душат все сплеча: Магницкий, Аракчеев и им подобные <…> Все гибнет. В судах воровство, в армии одна палка, щагистика, поселения, — мучат народ, просвещение душат. Что молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так идти. Все слишком натянуто и непременно лопнет <…> Когда вы стоите и ждете, что вот-вот лопнет эта натянутая струна; когда все ждут неминуемого переворота, — надо как можно теснее и больше народа взяться рука с рукой, чтобы противостоять общей катастрофе. Все молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги – и они переходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не осталось. Я говорю: расширьте круг общества; лозунг пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность.
— Да с какой же целью деятельность? – воскликнул он (Николай. – П.С.) – И в какие отношения станете вы к правительству?
— Вот в какие! В отношения помощников. Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы завтра Пугачев не пришел зарезать и моих и твоих детей и чтобы Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого беремся рука с рукой, с одной целью общего блага и общей безопасности.
— Да; но тайное общество – следовательно, враждебное и вредное, которое может породить только зло, — возвышая голос, сказал Николай <…> Ты лучший мой друг, ты это знаешь, но составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить – ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди как хочешь.
Как видим, Пьер Безухов как раз и говорит о том, что государственное состояние, именуемое мной «нормопатологией», — это состояние гнили и разложения. Смысл его констатаций именно в том, что вызова миром, обеспеченным победой в большой войне, страна не выдерживает.
Не только герой Толстого так думал и говорил в то время. Так думали и говорили многие. Уже был принят устав «Союза благоденствия» — в том самом, кстати, году, когда Александр I вдохновлял польский сейм либеральными идеями и одновременно руками магницких уничтожал стратегическую основу движения к новому типу государственности – просвещение. Все больше сторонников приобретала и идея насильственного введения в России республиканской формы правления, проводником которой был Павел Пестель.
Но я не хочу сейчас рассуждать о тех, кто вошел в историю под именем декабристов. Они выступили против самодержавия и были разгромлены, дав Николаю I политический импульс для еще большего усиления в «нормопатологии» милитаристского начала в сочетании с религиозным. Что, как оказалось, лишь отсрочивало катастрофу, – через четыре десятилетия после победы над сильнейшей в Европе армией Наполеона Россия проиграла Крымскую войну, причем впервые после Петра I на собственной территории. Но меня, повторяю, интересуют в данном случае не декабристы и не то, что происходило в стране после их поражения. Меня интересует вымышленный Пьер Безухов как своего рода либерально-консервативная альтернатива декабристам. Не против самодержавной власти намерен он действовать, объединившись с такими же, как он, людьми, а вместе с ней. Он против аракчеевщины и новой пугачевщины, которую предвидит, и ему (точнее, придумавшему его писателю) в прозорливости не откажешь.
Чего же хочет Пьер? Какова его политическая платформа? Об этом он своему собеседнику ничего не сообщает. Он лишь призывает объединиться тех, у кого существующая реальность вызывает нравственное отторжение. Но ведь уже тем самым он обнаруживает себя сторонником новой нормы государственности, опирающейся не на одну лишь самодержавную власть, вызова миром не выдерживающую, но и на общество, на его гражданскую субъектность. Он выступает за формирование новой, нравственно и политически ответственной элиты, за формирование нового для России типа гражданственности, соответствующего вызовам мирного, а не военного времени. Короче, выступает за то, чего в стране нет до сих пор. Власть без субъектности общества ничего сделать не в силах, она может лишь продлевать состояние государственного разложения и, соответственно, неопределенности и непредсказуемости – вот что сообщает нам со страниц «Войны и мира» Пьер Безухов.
Авторы книги, на которую я постоянно ссылаюсь в этих заметках, много внимания уделяют понятию общего интереса, имея в виду невоенное представление о нем. Но ведь и Пьер Безухов говорит об «общем благе», во имя которого следует объединяться. Однако не понимает и не хочет понимать его Николай Ростов, для которого общий интерес воплощен во власти и только в ней. И потому, если она скажет, что его лучший друг Пьер – враг, он будет относиться к нему, как к врагу. Для него гражданственность – в добросовестном исполнении идущих сверху приказов, в чем видится ему его воинский долг.
Но в том-то все и дело, что при таком понимании общего интереса, ассоциируемого исключительно с властью и ее приказами, в мирное время люди, вроде Николая Ростова, попустительствуют «нормопатологии» и содействуют ее консервации. Или, что то же самое, содействуют государственному и общественному гниению. Потому что во всем, что находится за пределами приказов о противостоянии внешним или внутренним врагам, они – не граждане, а атомизированные частные лица, отчужденные в том числе и от самой власти. И автор «Войны и мира» лишний раз нам об этом напоминает.
Послушаем, что Николай Ростов говорит своей жене после разговора с Пьером, оставшись с ней наедине. Цитирую: «Ну какое мне дело до всего этого там – что Аракчеев нехорош – и все, — какое мне до этого дело было, когда я женился и у меня долгов столько, что меня в яму сажают, и мать, которая этого не может видеть и понимать. А потом ты, дети, дела. Разве я для своего удовольствия с утра до вечера и в конторе, и по делам? Нет, я знаю, что я должен работать, чтоб успокоить мать, отплатить тебе и детей не оставить такими нищими, как я был».
Нет дела Ростову ни до Аракчеева, ни до правительства – хорошее оно или плохое. И потому он тем более не может понять Пьера с его озабоченностью «общим благом». И это притом, что Николай собирает библиотеку, поставив себе за правило не покупать новой книги, не прочтя купленной. А среди купленных и прочитанных — и Руссо, и Монтескье… Но Руссо и Монтескье, чей общественный пафос растворяется в частной жизни, становясь одним из ее бытовых атрибутов, — это ведь тоже проявление «нормопатологии». Проявление, которое в том или ином виде мы тоже можем наблюдать и сегодня. Но разве не это размывание понятия об общем интересе предвосхищало будущее изгнание российской дворянской элиты с исторической сцены? Разве не это же предопределило судьбу советской «номенклатуры»? А как обстоит дело с общим интересом у элиты нынешней?
Николай Ростов персонифицирует примирение с «нормопатологией», готовность воспринимать ее как норму. Пьер Безухов – утопическое противостояние ей тех слоев дворянства, которые, так или иначе, претендовали на общественную субъектность в режиме сотрудничества с властью. Я говорю «утопическое», потому что такая претензия не могла быть самодержавной системой востребована не только во времена, описанные в «Войне и мире», но и в эпоху, когда роман создавался. И это – не домысел, а реальность эпохи «великих реформ».
Как и раньше, все упиралось в неразвитость невоенного понятия об общем интересе. Во времена Александра I не получалось найти точки соприкосновения между необходимостью отмены закрепощения крестьян (этого рудиментарного элемента милитаристской системы) и сословными интересами дворянства, на котором держалась государственность. Но и после того, как поражение в Крымской войне сделало ликвидацию крепостничества безальтернативной, с дворянством и его привилегиями власть вынуждена была считаться. И это – социально-генетическое свойство системной «нормопатологии»: отвечая на внешние или внутренние вызовы, она в состоянии осуществлять самореформирование, порой достаточно глубокое, но она не может не сохранять в качестве своей опоры явно или завуалировано привилегированную элиту, претендующую на особый сословный статус даже в обществе, давно уже бессословном. Таковой была коммунистическая номенклатура, а от представителей нашей новой «элиты» мы уже порой слышим, что они воспринимают себя «новым дворянством».
Показательно, что в самом Манифесте об отмене крепостного права, обнародованного 19 февраля 1861 года, Александр II обращался к «Благородному Дворянству» и «Нашему народу» как к двум разным ипостасям российского государственного тела. Вот слова царя к дворянству: «Полагаемся на доблестную о благе общем ревность Благородного Дворянского сословия, которому не можем не изъявить от Нас и от всего Отечества заслуженной признательности за бескорыстное содействие к осуществлению наших предначертаний…» И тут же: «Полагаемся и на здравый смысл Нашего народа…»
И это акцентированное разделение «Благородного Дворянства» и «Нашего народа» было не только символическим. Не буду останавливаться на условиях освобождения крестьян – они хрестоматийно известны. Гораздо меньше широкой публике известно о том, что были в то время в России и дворяне, понимавшие общий интерес иначе, чем он трактовался официально, и готовые ради него к сословному самоограничению. Пользуясь моей терминологией, можно сказать, что обновленной «нормопатологии» они противопоставляли ее окончательное преодоление, т.е. ее замену другой нормой. В подтверждение приведу только один документ — адрес тверского дворянства, направленный Александру II вскоре после обнародования им освободительного Манифеста.
«Дворяне, — обращаются авторы документа к самодержцу, — в силу сословных преимуществ избавлялись до сих пор от исполнения важнейших общественных повинностей. Государь, мы считаем кровным грехом жить и пользоваться благами общественного порядка за счет других сословий. Несправедлив тот порядок вещей, при котором бедный платит рубль, а богатый не платит и копейки. Это могло быть терпимо только при крепостном праве, но теперь ставит нас в положение тунеядцев, совершенно бесполезных своей родине. Мы не желаем пользоваться таким позорным преимуществом и дальнейшее существование его не принимаем на свою ответственность. Мы всеподданнейшие просим Ваше Императорское Величество разрешить нам принять на себя часть государственных податей и повинностей соответственно сословию каждого». И дальше: «Кроме имущественных привилегий мы пользуемся исключительным правом поставлять людей для управления народа; в настоящее время мы считаем беззаконием исключительность этого права и просим распространить его на все сословия».
Указав затем на отсутствие взаимного понимания между обществом и правительством, представители общества так заключили свои пожелания:
«Этот всеобщий разлад служит лучшим доказательством, что преобразования, требующиеся ныне крайней необходимостью, не могут быть совершены бюрократическим порядком. Мы сами не беремся говорить за весь народ, несмотря на то что стоим к нему ближе, и твердо уверены, что недостаточно одной благонамеренности не только для удовлетворения, но и для указания народных потребностей; мы уверены, что все преобразования остаются безуспешными потому, что принимаются без спроса и без ведома народа.
Созвание выборных от всей земли русской представляет единственное средство к удовлетворительному разрешению вопросов, возбужденных, но не разрешенных Положением 19 февраля».
Дворяне тверской губернии объединились, стремясь сохранить не только свои честь и достоинство, но и всего сословия. Они сделали то, к чему призывал Николая Ростова Пьер Безухов. Как он того и хотел, они действовали не против власти, а предлагали ей сотрудничество, не выходя за пределы дарованного дворянству права заявлять самодержцу о своих нуждах. И руководствовались они не сословным эгоизмом, а бескорыстной заботой о стране и ее будущем, заботой, в которой политическая позиция была неотделима от нравственной. А в ответ…
В ответ власть арестовала целую группу тверских дворян, посадила их в Петропавловскую крепость, причем, именно тех, кто непосредственно участвовал в практическом проведении реформы по освобождению крестьян, и изнутри знал то, что было написано в адресе императору. Новая фаза демилитаризации, допустившая в конце концов и всесословность в избираемых земских учреждениях, не предполагала ни полного гражданского равенства дворян и крестьян, ни каких-либо конституционных ограничений императорских полномочий. Движение к гражданскому строю государства, начатое Александром II, намечалось осуществить при сохранении политической монополии самодержавной власти. Можно лишь говорить, что эта власть, исторически возникшая и утвердившаяся как милитаристско-патерналистская, сбрасывала с себя милитаристскую составляющую при сохранении составляющей авторитарно-патерналистской. Политической субъектности общества это не предполагало. И в данном отношении история с петицией тверских дворян очень даже показательна: она демонстрирует реакцию государственной системы на проявление такой субъектности, на такое движение к иной норме, к иному типу отношений между властью и обществом.
Тверские дворяне обнаружили готовность и способность руководствоваться новым представлением об общем интересе, включая готовность поступиться собственными сословными привилегиями. Но, с точки зрения власти, подобная инициатива была системной (точнее антисистемной) патологией. И эта инициатива была отсечена посредством репрессии, которая, в свою очередь, означала, что патерналистская власть готова в любой момент восстановить свою милитаристскую составляющую, но в другом, чем прежде, виде, а именно – в виде милитаризации своих отношений с обществом, формально уже полностью раскрепощенным.
Можно ли, однако, утверждать, что это общество вышло уже из того «незрелого состояния», о котором говорил в свое время Александр I, готово ли он было к состоянию конституционному? Да кто же знает? Факт лишь то, что испытать свои силы ему не дали. Равно как и то, что через несколько десятилетий российская государственность рухнула, похоронив под своими обломками и все дворянство. Так что тверская петиция и реакция на нее интересны еще и тем, что обозначают исторический тупик, в котором оказывается самодержавная система, самоосвобождающаяся от милитаризации и пытающаяся стать монопольным субъектом движения к иной норме, с самодержавием несовместимой.
Собственно все царствование Александра II – это и есть постоянное блуждание в пространстве государственного «междунормия», которое лишь отталкивало от власти сторонников реформ, гасило их гражданские импульсы. Если в начале всесословные органы местного самоуправления были привлекательны для провинциальной элиты, то после того, как режим ограничил публичность и гласность земских собраний, стеснил в них даже свободу прений, многие действительно достойные и авторитетные люди охладели к этой деятельности и вышли из состава земских управ и собраний. Наступление на местное самоуправление сопровождалось резким усилением губернаторской власти, настолько противоречащим только что проведенным либеральным преобразованиям, что против такого рода мер возражали и некоторые министры правительства Александра II. И лицам судейского звания в провинции, независимость которых до того была установлена судебными уставами, предложено было особым циркуляром являться к губернатору по первому его требованию и вообще смотреть на него, как на представителя монаршей власти в губернии. Дошло до того, что ни один чиновник, хотя бы и служащий по вольному найму, не мог занять своего места без согласия губернатора. Причем это относилось и к персоналу земских учреждений, хотя последние признавались по закону общественными, а не правительственными.
Теперь мы знаем, что подобные блуждания, препятствующие развитию субъектности общества, могут иметь место и при конституционном правлении. Знаем и то, что «нормопатологию» не так уж трудно восстановить и при выборном главе государства, если сама конституция наделяет его полномочиями, сопоставимыми с полномочиями абсолютного монарха. И опять это объясняют «незрелым состоянием» живущих в стране людей. Но можно ли рассчитывать на обретение гражданской зрелости обществом, которое искусственно в таком состоянии удерживается? Может ли стать взрослым подросток, которого принудительно лишают самостоятельности? Которого не только ограничивают в его гражданских устремлениях, но и пичкуют тем, чем пичкаеют его наши СМИ и российская школа?
Но и то, что мы наблюдаем сегодня в системе просвещения, — тоже ведь родовая травма отечественной «нормопатологии». Я напоминал уже о том, как эта травма проявлялась во времена Александра I. При царе-освободителе была со временем воспроизведена примерно та же практика.
Логика самосохранения режима понуждала эту власть, снова оказавшуюся в «междунормии», пресекать не только альтернативные действия даже в виде «вредных» петиций типа той, что направили царю тверские дворяне, но и альтернативные мысли. А тем более, их публичное выражение.
Существуют три способа решения подобных задач. Первый — ограничить свободу слова посредством цензурных стеснений. Второй — блокировать сам запрос на «неправильные» мысли в процессе образования молодежи в учебных заведениях. Третий — канализировать духовное движение в нужном власти направлении посредством войны или, по крайней мере, обозначением опасного врага — действительного или мнимого. В нашем отечестве мы постоянно наблюдаем и то, и другое, и третье. Я же остановлюсь в этих заметках коротко на том, как пытались в российской школе времен царя-освободителя уничтожить альтернативные мысли. Речь идет о той системе воспитания и образования, которая была запущена правительством Александра II под воздействием вызовов, идущих от раскрепощаемого общества.
Как отмечают современники, она была направлена на то, чтобы в буквальном смысле дрессировать учащихся. Эта дрессура была подчинена одной цели: чтобы из учебных заведений выходили предельно дисциплинированные молодые люди, приученные к беспрекословному повиновению. От них требовалось «особое доверие» к наставникам, что, как известно, даже в армейской среде заведомо недостижимо. Но именно такое культивирование «особого доверия» провоцировало поощряемое наушничество.
Что же касается собственно обучения, то здесь – еще раз сошлюсь на книгу трех авторов – «вышколенность интеллекта рассматривалась как одна из предпосылок вышколенности политической и противоядие от вредных идеологических веяний, идущих из Европы». Но идеологи школьной реформы, осуществленной при Александре II, явно опасались не только этих веяний. Они усматривали «сущее зло» во всем, что не только прямо, но и косвенно могло способствовать развитию самостоятельного образа мыслей.
А посему было резко сокращено преподавание истории и истории русской словесности, географии, новых языков. Все это было вытеснено преподаванием древних языков, причем, в умопомрачительных объемах. Достаточно сказать, что для греческого языка было отведено в гимназиях нового типа 36 часов в неделю, а для латинского – 49!
Общеобразовательные предметы вытравливались не только из гимназий, но и из реальных училищ. Поскольку в этих училищах нельзя было ввести преподавание древних языков, то более 40 часов в неделю уделяли черчению. Кроме того, был введен значительный курс математики. А естествознание было предложено преподавать не научно, а «технологически». Что это значит, толком никто объяснить не мог.
Чтобы удержаться в состоянии «междунормия», т.е. обеспечить соединение самодержавного патернализма и институтов европейского типа, нужно было убивать в зародыше сам интерес к европейским идеям, выводящим за границы такого патернализма. Этому и призвана была служить реформа системы образования, ориентированная снова на «муштру духа». По сути, то была попытка реанимировать милитаристский менталитет в условиях уже осуществленной демилитаризации.
Попытка, разумеется, не удалась и удастся не могла. Европейская культура за столетие уже успела проникнуть в страну, и никакие «умственные плотины», пользуясь выражением графа Уварова, ее остановить не могли. Любые попытки такого рода свидетельствовали разве что о патологичности самого движения к новой норме. И они вели лишь к тому, что европейская культура, вытесняемая из системы, становилась антисистемной. Что, в свою очередь, сопровождалось не только появлением радикальной интеллектуальной оппозиции. И даже не только действиями вроде петиции тверского дворянства.
Россия не случайно стала родиной двух антигосударственнических политико-идеологических течений – большевизма и революционного анархизма. Напомню, что представители первого, как и второго из них, видели свой идеал в безгосударственном устройстве общества. Да, Ленин и его сторонники заимствовали этот идеал у Маркса с Энгельсом, но ведь на родине «основоположников» и в других европейских странах идея «отмирания государства» и подготавливающей такое отмирание «диктатуры пролетариата» осталась маргинальной, а в России ее приверженцы оказались руководителями страны. Кстати, и в представлениях о средствах достижения своих целей большевики и революционные анархисты не так уж сильно друг от друга отличались, о чем я ниже еще скажу. Из чего же произросло антигосударственничество тех и других? Оно произросло из неприятия государства российского, из ощущения тупиковости его трансформаций в формах различных «нормопатологий», которое переносилось на всю его историю. О том, что думали на сей счет до прихода к власти большевики, сегодня знают если и не все, то многие. Поэтому послушаем для разнообразия великого анархиста Михаила Бакунина.
«Кто же, знающий сколько-нибудь русскую историю и русскую действительность не видит, — вопрошал он, — что от самого основания московского государства по самое нынешнее время народ, народное право, народная воля и благосостояние, да самая жизнь народа были постоянною жертвою государства? Кто отдал народную землю дворянам? – Государство. Кто отдал самих крестьян в рабство тем же самым дворянам? – Государство. Кто карал жесточайшими казнями долготерпеливых и многотерпеливых крестьян, когда выведенные, наконец, из всякой возможности терпения блудным и свирепым неистовством своих бар, они против них восставали? – Опять-таки государство. Кто разоряет народ рекрутчиной, податными сборами и воровским управлением? Кто опутал и парализует малейшие движения его посредством самой нахальной, безжалостной и притеснительной бюрократии в мире? Кто бесцеремонно жертвовал и продолжает жертвовать десятками и сотнями тысяч людей для достижения так называемых государственных целей? – Все то же государство. Кто попрал обычаи и свободную веру народа, кто оскорбляет его во всем его существе? – Государство. Для кого всякое право народа равно нулю, а жизнь его не стоит копейки? – Для государства».
Бакунин, между прочим, тоже определял Россию как исторически сложившееся «военное государство». То, что в послепетровскую эпоху оно вступило в длинный цикл демилитаризации, его мышлением не фиксировалось. Но он, как и все русские радикалы, был порождением именно этой демилитаризации, не вызывавшей у них исторического оптимизма и переводившей их гражданственность в террористически-революционное русло. И все они, начиная с Павла Пестеля, который намеревался ввести в России республиканскую форму правления посредством военной диктатуры, были предтечами новой разновидности милитаристской государственности. А сознательно они выступали в такой роли или нет, существенного значения не имеет. Равно как и то, какую одежду они носили – военную или цивильную.
Русский
гражданский терроризм, начавшись с охоты на царя-освободителя, приведшей после
ряда попыток к его убийству, завершился вооруженным захватом власти
большевиками. Как и народовольцы, они были объединены в боевую организацию (так их партия характеризовалась
в ее уставе). Но в отличие от народовольцев, они убили царя, предварительно
захватив власть. А захватили они ее посредством организованного вооруженного восстания, чего нигде в мире до того не было. И
лозунгов типа «превращения империалистической войны в войну гражданскую» не
было тоже. В свою очередь, милитаризм, используемый ими как организационное и
идеологическое средство прихода к власти, стал для них целью, т.е. способом
организации этой власти.
С легкой руки
Федора Достоевского русских революционеров стали именовать «бесами». Называть
их можно как угодно, только это ничего не объясняет. Это не объясняет, почему в
России появились люди, предрасположенные к объединению в нелегальные боевые
организации ради достижения политических целей, и почему одной из таких
организаций удалось захватить государственную власть.
Те, кого называли
и называют «бесами», — всего лишь продукт разложения самодержавной системы,
исчерпавшей свою милитаристскую форму, но не способной найти немилитаристский
аналог своему прежнему состоянию. Системы, застрявшей между двумя нормами в
состоянии «нормопатологии» блуждания и беременной новой радикальной
милитаризацией. Та паллиативная милитаризация, которую пыталась осуществить
сама эта система после «великих реформ», успехом увенчаться не могла. Она не
могла увенчаться успехом, потому что все эти режимы «Усиленной охраны» и «Чрезвычайной охраны», которыми Александр Ш
узаконил право вводить в стране военное положение в зависимости от степени
общественных угроз, по сути были
проявлением все той же блуждающей «нормопатологии». А «нормопатология» рождает
«бесов».
Конечно, люди вроде
Нечаева, ставшие прототипами персонажей романа Достоевского, не просто
переступали черту общепринятой морали. Для достижения своих целей они вообще не
считали себя связанными какими-либо нравственными ограничителями. И такие люди,
т.е. террористы и революционеры, наплевавшие на нормы человеческой морали ради
достижения своих целей, вполне
заслуживают имени «бесов». Но возникает тяжелейший вопрос: кем же является
народ, который, пусть и не сразу, их поддержал, отторгнув «нормопатологию», не
согласившись считать ее приемлемым для себя порядком?
Этот народ,
сформировавшийся в условиях милитаристской нормы, когда государственная жизнь
строится не по закону, а по приказу, был принудительно законсервирован в
догосударственном, дополитическом состоянии. И когда от этой нормы начинали
отказываться, но не полностью, а дозировано, когда пытались искусственно
скрестить ее с нормой, ей противостоящей, то тем самым открывали исторические
шлюзы для противогосударственного, анархического протеста. Потому что носителем
какого-либо иного протеста догосударственный народ стать не мог – тех, кому
нужны обоснования этого тезиса, опять же отсылаю к работе трех авторов. А из
такого протеста мог вырасти только новый милитаристский порядок, обуздывающий
анархическую стихию. Порядок, устанавливаемый какой-то «боевой организацией».
В этом отношении,
как я уже говорил, и сами анархисты были уж, во всяком случае, не антиподами
большевиков. В бунтовской теории Бакунина было и обоснование роли «боевой
организации», и того, какой она должна быть. Указан даже необходимый для
осуществления ее целей тип лидера: «Если Пугачев, то дай Бог, чтобы в нем
нашелся политический гений Пестеля… Если Пестель, то пусть будет он человеком
народным, как Пугачев, ибо иначе его не потерпит народ».
На этом я свои
заметки об отечественной истории, навеянные работой Ахиезера, Клямкина и
Яковенко, могу завершить, советского периода не касаясь вообще. Скажу
только о том, что послесталинская
демилитаризация выявила парадоксальную вещь, а именно – что милитаризация жизненного уклада не может быть
увековечена. Потому парадоксальную, что норма российской государственности может быть, оказывается, лишь ее временным
преходящим состоянием.
И еще, вслед за
авторами книги, упомяну о том, что в Советском Союзе, как и в
послепетровской России, сбрасывание властью милитаристской оболочки при сохранении ее, власти, патерналистской
составляющей обнаруживало легитимационную несамодостаточность этой
составляющей. Причем несамодостаточность еще более очевидную, чем в досоветский
период, когда существовала традиционная наследственно-монархическая легитимация
верховной власти. Показательно и то, что послесталинские лидеры пытались
подпитывать свою легитимность, используя инерцию милитаристского сознания:
вспомним, как Хрущев и Брежнев афишировали свое участие в Великой Отечественной
войне и как это их участие пропагандистски возвышали советские СМИ. Это была
самая рыхлая «нормопатология» отечественной истории, вообще не поддававшаяся
реформированию, что и показала горбачевская «перестройка», коммунистическую
систему обрушившая. Но я на всем этом
подробно не останавливаюсь, потому что для нашего исторического сознания
досоветская история, мне кажется, сегодня важнее, чем советская.
Еще раз обращаю
внимание читателя на то, что обвал
послесталинской коммунистической «нормопатологии», в отличие от обвала 1917
года, новой, третьей по счету, милитаризацией жизненного уклада не
сопровождался. Произошел переход одной «нормопатологии» в другую, которая пока
продолжает развиваться в собственной логике. И потому ретроспективный взгляд на
нее и ее будущее сквозь призму <i>завершенных</i> «нормопатологий» досоветских представляется
мне весьма своевременным. Какая же при таком взгляде открывается перспектива?
Перспектива обретения какой-то иной милитаристской нормы, отличной от ее
досоветского и советского вариантов, или перспектива утверждения принципиально
новой нормы, ранее никогда России не свойственной?
У меня лично
ответа нет. И, насколько могу судить, не только у меня. Учитывая состояние
элиты и населения, которое наблюдается сегодня в стране, этому ответу в нашем
обществе еще только предстоит вызреть.
«Нормопатология» исторического сознания
В последние годы
восстановленная после падения коммунизма монопольная власть вновь озаботилась
управлением гражданским духом российского населения, апеллируя при этом к
инерции милитаристской традиции. Как и в прежние времена, целенаправленное
«патриотическое воспитание» осуществляется при весьма заинтересованном участии
части нашей интеллектуальной элиты и, конечно же, с использованием «голосующего
народа», т.е. использованием той самой «правды большинства», о которой еще
общинный мир России отзывался, мягко говоря, не очень лестно. Кто не верит,
посмотрите собрания русских пословиц и поговорок.
Когда я начинал
писать эти заметки, на телеканале «Россия» шел телепроект «Имя Россия».
Известные в стране люди под председательством Никиты Михалкова и при участии сотен тысяч телезрителей определяли
человека, деятельность которого выражала в истории страны, как говорится, «наше
все». Откровенно говоря, я поразился смелости людей, которые взвалили на себя такое духовное
бремя. Хотя бы потому, что в один ряд, из которого предстояло выбирать, наш голосующий народ поставил Пушкина
и Сталина, Ленина и Достоевского, Ивана Грозного и Менделеева. А также потому,
что рядом с самыми выдающимися
«милитаризаторами» (Петром Iи тем же Сталиным) оказались такие не менее выдающиеся «демилитаризаторы»,
как Екатерина II и Александр II. Но как бы то ни
было, это телешоу во многом, как мне представляется, выявило состояние исторического сознания как самих
«присяжных», так и населения, принявшего участие в этом публичном состязании
разных ценностей.
Характерно уже
то, что в числе двенадцати «финалистов» телешоу больше всего – пять человек –
оказалось именно «милитаризаторов». В этом я вижу достаточно убедительное свидетельство того,
что значительная часть голосовавших россиян по-прежнему находится в плену
милитаристской традиции. Что касается политики государственного террора против
населения, проводимого почти всеми «милитаризаторами», то он массовым
сознанием, судя по всему, во главу угла очень часто не ставится и в
выставляемых оценках определяющим критерием не является.
В этом тяготении
«голосующего народа» к именам, олицетворяющим милитаристскую традицию, проявляется, с моей точки зрения, вполне
очевидный синдром «нормопатологии» самого исторического сознания. Этот синдром
отражает глубоко укоренившееся неверие в
возможность продвижения страны к тому новому типу государственности, который продекларирован в Конституции
России. Он отражает и генетический страх перед любым системным изменением вообще, поскольку оно всегда оборачивалось обвальными катастрофами,
самая последняя из которых – распад в мирное время Советского Союза — происходила на глазах большинства наших
современников. Оказавшись снова в государственном «междунормии», многие из них
ищут в историческом прошлом и исторических именах не движение к новой норме,
при которой в стране никто никогда не жил, а ту норму, которая ассоциируется у
них с великодержавной мощью России.
Это больное,
беспамятное сознание, не предрасположенное к тому, чтобы многомиллионные
человеческие жертвы, приносившиеся ради возвеличивания государства, соотносить
с собственной жизнью. Вряд ли кто-то из тех, кто проголосовал за Ивана Грозного
или Сталина, согласился бы жить в их времена, если имеет сколько-нибудь полное
о тех временах представление. И, тем не менее, многие склонны отождествлять
эти имена с Россией – не только с прошлой, но и будущей, не только с той, какой
она была, но и с той, какой ей быть было бы желательно.
А что же наша
интеллектуальная, духовная и политическая элита, которая была представлена
двенадцатью «присяжными»? При всех очевидных мировоззренческих различиях,
большинство из них тоже продемонстрировало тяготение к милитаристско-державной
традиции. Нет, они не отдали свои голоса
отечественным тираническим правителям – этого, слава Богу, не произошло. Тем не
менее, этих, как и других, правителей они рассматривали главным образом с точки
зрения осуществленных при них территориальных завоеваниях. Говоря иначе, телевизионной аудитории
предлагалось руководствоваться патриотизмом имперско-державной силы, а не
патриотизмом человеческого благосостояния и развития. И если бы речь шла только
о государственных деятелях!
Не думал, честно
говоря, что этой позицией нам предложат руководствоваться даже в оценке
Пушкина. Однако же предложили. Не раз и не два цитировали «присяжные» стихотворение
«Клеветникам России», написанное поэтом после подавления варшавского восстания
и адресованное тем, кто поддержал поляков. «Присяжные» сочли это стихотворение
более чем актуальным и для понимания
смысла исторического противостояния России и Запада, и даже… Даже для понимания
реакции Запада на августовскую, 2008 года, войну с Грузией! В самом деле, разве
не актуально?
Вы грозны на словах – попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский
штык?
Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русский от побед отвык?
Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной
Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?
С «Европой
спорить» нам, конечно, не ново. Но так ли уж полезно к этим военным спорам апеллировать сегодня?
Конечно, в истории страны были ратные победы, которыми можно и нужно гордиться,
которые должны сохраниться в нашей коллективной исторической памяти. Однако
разумно ли вытравливать из этой памяти то, что военная мощь в «спорах с Европой»
обнаружила, в конечном счете, свою несостоятельность?
Да, русский штык
доказал свою силу при подавлении польских восстаний и в 1830-м, и в 1863-м
годах. Да, в 1956-м русские танки
подавляли восстание в Будапеште, а в 1968-м «наводили порядок» в Праге. И где
теперь поляки, чехи, словаки, венгры? Где другие народы, бывшие подчиненными
России или Советскому Союзу силой?
Они теперь в той
самой Европе, с которой нас, при помощи Пушкина, по-прежнему призывают
«спорить», вытесняя из сознания тот факт, что Россия проиграла соревнование не
столько в силе, сколько в образе и качестве жизни. Она проигрывает его и сейчас
и, не исключено, будет проигрывать и в
дальнейшем. Потому что при сохранении государственной «нормопатологии» это
неизбежно. А нам как раз и предлагают с телеэкрана ее сохранять, бросая на ее
защиту наши патриотические чувства, возбуждаемые напоминаниями о былых военных
победах. Нам предлагают закрыть глаза на тот «вызов миром», о котором говорится
в книге Ахиезера, Клямкина и Яковенко и на который у нынешней государственной
системы нет и не может быть ответа. И это называется патриотизмом?
Мне, разумеется,
могут возразить в том смысле, что наши телегерои не столько сознательно
продлевали инерцию милитаристского сознания населения, сколько обслуживали ее,
демонстрируя свою «близость к народу». Думаю, однако, что это лукавство. Наша
элита не столько «идет за народом», сколько приспосабливает его сознание к
своим интересам, вполне совместимым с государственной «нормопатологией». Потому
что это сознание отнюдь не одномерно, оно открыто не только для
имперско-державной проповеди. Что и доказал убедительно тот же Никита Михалков,
благодаря стараниям которого малоизвестный населению Петр Столыпин занял в
народном голосовании второе место. И главный акцент, между прочим, Михалков
делал на реформаторских проектах Столыпина, а не на его консервативном
охранительстве.
Я не намерен
спорить с тем, что нынешняя государственная «нормопатология» опирается в том
числе и на умонастроения широких слоев населения. И Сталин оказался в тройке
победителей благодаря голосам телезрителей и вопреки позиции подавляющего
большинства «присяжных». Но в этом голосовании за «вождя народов» проявилась,
думаю, как раз неудовлетворенность «нормопатологией» при отсутствии в сознании
представления о самой возможности иной государственной нормы, кроме
милитаристской. И современная российская государственность такова, что она
вынуждена к таким настроениям апеллировать – провозглашение Сталина в учебниках
«эффективным менеджером» отнюдь не единственное
тому подтверждение. Потому что без таких апелляций государственная конструкция,
узаконенная действующей Конституцией, неизбежно сталкивается с дефицитом
легитимности.
В своем
выступлении в упоминавшейся дискуссии о российском государстве я уже обращал
внимание на то, что в нашем Основном Законе поразительным образом совмещаются два разновекторных пути движения страны. В незыблемых Основах
конституционного строя установлена совершенно новая для России норма
государственности, диктующая, что человек, его права и свободы являются высшей
ценностью и что государственная власть
осуществляется на основе разделения на законодательную, исполнительную и судебную, каждая из которых самостоятельна.
И, вместе с тем, в разделах Конституции,
не входящих в незыблемые Основы конституционного строя, но определяющих систему
власти, заложен иной вектор государственности — традиционный, персоналистский,
т.е. этим Основам противоречащий.
В ходе работы над
этими заметками я увидел необходимость внести в ранее мной сказанное
принципиальное уточнение. Не два вектора движения страны обнаруживаются в нашей
Конституции, а два взаимоисключающих типа государственности. В этой Конституции
авторитарно-патерналистская власть «соединена» с политическими свободами и
принципами правового государства. Большей глубины «нормопатологии» история
России не знала. И уже по одному этому легитимация авторитарно-патерналистской
власти, обеспечиваемая (впервые в нашей истории) всенародными выборами главы
государства, не может быть самодостаточной. Но именно поэтому же нынешняя «нормопатология» вынуждена
постоянно обращаться за помощью и подпиткой к милитаристской норме. Чеченские
войны, война с Грузией, полеты президентов на военных самолетах, их визиты на
корабли и подводные лодки, облачения в камуфляж, постоянные напоминания о
победе в Великой Отечественной войне и борьба с «фальсификаторами ее истории»,
искусственное поддержание в обществе ощущения военной угрозы со стороны НАТО –
все это милитаристские подпорки авторитарно-патерналистской «нормопатологии»,
компенсаторы ее легитимационной несамодостаточности.
Насколько
эффективны, однако, такие компенсаторы? Лишь настолько, насколько их
эффективность обеспечивается отсутствием кризисов, высокими мировыми ценами на
нефть и газ и проистекающей отсюда возможностью подменять реальную модернизацию
модернизационной риторикой. Реальную же модернизацию нынешняя государственная
«нормопатология» способна обеспечить в еще меньшей степени, чем ее исторические
предшественницы при императорах и генсеках. И третья милитаризация жизненного
уклада ради обеспечения модернизационого прорыва сегодня уже невозможна. По
крайней мере, на этом настаивают авторы книги «История России: конец или новое начало?», и возразить им мне
нечего. И что же тогда нас всех ждет?
За царские
«нормопатологии» Россия заплатила гражданской войной и многомиллионными
жертвами сталинизма.
За предыдущую
советскую «нормопатологию» историческая плата была в виде распада страны.
А что нам
предстоит заплатить за «нормопатологию» постсоветскую?