Почему трудно говорить правду. Выбранные места из истории одной болезни
НОВЫЙ МИР. 1989, №2
Около трех лет назад слово «правда» стало едва ли не главным в нашем словаре. Нетрудно догадаться, почему оно выдвинулось на первые роли, почему оказалось символом и лозунгом перемен: потому и только потому, что раньше мы (или нам) в основном врали.
Но вот что интересно. За время, прошедшее после объявления перестройки, мы сказали о нашем постыдном прошлом и печальном настоящем столько, что дальше, кажется, некуда. Но слово «правда» не сходит с газетных полос, звучит в эфире, остается лозунгом очищения и обновления. А лозунги, как известно, выражают стремление людей не к тому, чего у них и без того в избытке, а к тому, чего им недостает. Если я сыт, то не стану требовать хлеба; если уверен, что не буду обманут, то мне и в голову не придет призывать окружающих к правдивости.
Иногда кажется: окончательная победа совсем рядом, надо лишь поднатужиться и поднажать — и последние бастионы лжи, именуемые нередко «зонами, закрытыми для критики», наконец-то падут и высокий идеал правды станет самой обыкновенной действительностью. К сожалению, эго не так. Ложь нельзя прогнать, как врага с занятой им территории, потому что она, ложь, в отличие от неприятельской армии имеет свойство прорастать и на территории, уже, казалось бы, отвоеванной. Не стало пока исключением из этого правила и освободительное движение, названное перестройкой. Конечно, мы только учимся, а у учеников случаются ошибки. Но если не признавать и не разбирать их, то чему же мы научимся?
Туман таинственности вокруг «дела Ельцина», дезинформация — особенно вначале — о событиях в Нагорном Карабахе и вокруг него, выборы делегатов на Всесоюзную партконференцию, свертывание начавшегося было разговора о привилегиях руководящих работников под предлогом того, что никаких привилегий не было и нет, бесконтрольное использование народных средств и природных ресурсов ведомствами — все это не могло не смущать, и если поначалу был соблазн объяснить новую неправду происками правых, консервативных сил, то вскоре выяснилось, что правые скрывают мотивы своих действий не только тогда, когда громят левых, но и тогда, когда сами уходят со сцены.
Трудно, ох как трудно дается правда! Я пишу эти строки в конце октября, в прессе обсуждается проект нового Закона о выборах народных депутатов, и многие люди недоумевают, почему это общественные организации получают право на особое представительство, почему в число этих организаций попала партия (по Конституции она общественной не является) и не попали другие, в том числе и весьма многочисленные. Люди начинают размышлять о том, почему демократизация политической системы сопровождается такими мерами, которые при самом развитом воображении трудно назвать демократическими. А начав размышлять, приходят к выводу, что дело не в том вовсе, что левые торопятся, а правые тормозят, а в серьезном заболевании всего общественного организма, гораздо более серьезном, чем еще совсем недавно казалось. Похоже, мы только начинаем осознавать, какое глубокое и трудное духовное обновление нам предстоит пережить.
Но любой недуг имеет свои истоки, и именно сейчас, в пору напряженных размышлений о нашей общей судьбе, не мешает еще раз перелистать историю болезни и остановиться на некоторых ее (истории) страницах, которые не привлекли пока того внимания, какого заслуживают.
Спор о свободе совести в ВКП(б)
Хочу сразу оговориться: я не собираюсь пополнять ряды моралистов и писать еще одно поучение на тему о том, что в политической деятельности надо действовать в соответствии с принципами добра и велениями совести. Задолго до Макиавелли было известно: правдивость и искренность не самый надежный путь к политическому успеху, то есть к завоеванию и упрочению власти. Еще меньше хотелось бы быть понятым в том привычном нам смысле, что ложь органична для любой политики, кроме нашей, что «при социализме» согласно природе вещей ничего такого быть не должно, а если есть, что это всего лишь случайное и нелепое отклонение от того, чему только и положено быть. Не то меня волнует, что наши политики не всегда говорили друг другу и народу правду. Меня интересует, почему эти нелепые случайности в наших условиях привели к такой катастрофе, к какой политический обман не приводил даже там, где его никто не считал предосудительным. Меня интересует, с другой стороны, почему именно та политика, которая провозгласила себя служанкой правды и отбросила как исторический хлам «буржуазную ложь», обернулась таким цинизмом, таким разрывом с элементарными представлениями о добре и зле, каких цивилизованный мир до сих пор не видывал.
Самый, быть может, главный урок, преподанный нам нашим опытом: политическая ложь ведет к катастрофе там, где какая-то организация или группа лиц обладает абсолютной монополией на власть и информацию, где в обмане некому уличить, или, говоря проще, там, где нет демократии. Даже самый бескорыстный обман в недемократической среде неотвратимо и необратимо становится орудием чьей-то корысти. Тут ложь не спасает, даже если она «во спасение». Тут она неизбежно отбирает и поднимает наверх самых лживых. Читайте, изучайте историю нашей общей болезни — и вы найдете тысячи подтверждений этих страшных, вписанных кровью истин.
Возможно, например, что Зиновьев и Каменев после смерти Ленина шли на союз со Сталиным и сокрытие ленинского «Завещания» из побуждений, которые казались им чем- то вроде лжи «во спасение». Имея некоторое представление о духовном складе своего союзника, они не могли не понимать, что сказанное о нем в «Завещании» не лишено оснований. Но они изучали всемирную историю и знали, что революции заканчиваются обычно военными переворотами, и гораздо больше, чем неизвестного стране Сталина, боялись Троцкого, силу которого составляли огромная личная популярность и возглавляемая им армия.
Они просчитались. Троцкий с его малоподходящей для национального сплочения уставшего народа идеей перманентной мировой революции и насмешками над «строительством социализма в одной стране» меньше всего годился на роль диктатора и вряд ли мог воспринимать себя кандидатом на нее, а потому и не предпринял ни одного серьезного шага для захвата власти (как я его представляю, он предпочитал оставаться вторым, считая себя и давая всем понять, что он-то и есть настоящий первый). Зато усиление сталинского партаппарата, на которое сознательно пошли Зиновьев и Каменев за неимением другой силы, способной противостоять армии, обернулось не только желанным «разгромом троцкизма», но и совсем не желаемым и не ожидаемым политическим крахом их самих.
Когда Каменев спустя всего два года, даже меньше, потребует выполнения последней воли покойного вождя о снятии Сталина с поста Генерального секретаря, будет уже поздно: запоздалая правда, как и всегда, выглядела подозрительной, а объединение бывших союзников Сталина с тысячекратно заклейменным ими Троцким не могло не казаться вопиющей и, разумеется, не бескорыстной беспринципностью.
Ложь не спасла — погубила. В выигрыше оказался самый лживый.
Наверное, и Михаил Иванович Калинин считал, будто что-то спасает, когда после XIV партсъезда в самом начале 1926 года, будучи в числе других руководящих работников послан в Ленинград для довершения разгрома зиновьевцев, обронил на пленуме губкома вопросительно-утвердительную фразу: «Что вам стоит для Центрального Комитета объявить белое черным, а черное белым?» Но тем самым «всесоюзный староста» примирял себя и других с мыслью, что правое дело Центрального Комитета иначе чем с помощью обмана восторжествовать не может. А это значит, что сознание Михаила Ивановича было поражено еще более сильной и совсем уж неизлечимой мыслью о том, что Центральный Комитет олицетворяет своими решениями и постановлениями высшую правду, которая может отличаться от обычной, доступной простым смертным примерно так же, как белое отличается от черного.
К чему все это вело, современный читатель себе представляет. Хочу добавить лишь один штрих в хорошо знакомую ему картину. Как-то в аудитории, где мне пришлось выступать, встала немолодая уже женщина и рассказала о своем отце — бедном крестьянине, ставшем добросовестным и рьяным служителем Административной Системы, свято поверившим в правоту ее дела. Когда его арестовывали, он сказал: «Если партия считает, что я враг народа, значит, я действительно враг народа». И отправился в никуда — с неверием в себя и непоколебимой верой в правоту партии и ее Центрального Комитета.
Михаилу Ивановичу Калинину его своевременная болезнь помогла выжить. Но для духовного здоровья страны, к руководству которой он был причастен, она оказалась чуть ли не смертельной. Ложь «во спасение» не только расчищала дорогу к власти самому лживому. Она вела к тому, что самый лживый станет в глазах миллионов олицетворением высшей правды.
Не исключено, что и красный прокурор Крыленко, выступая от имени обвинения на сфабрикованных процессах начала 30-х годов, был убежден: для пользы страны и революции очень важно пугнуть «спецов» и прочую интеллигенцию, входившую или примыкавшую когда-то к политическим партиям, враждебным большевизму. Допускаю, что государственный обвинитель ни минуты не сомневался: несуществующие преступления никогда не существовавших промпартии и меньшевистского «союзного бюро» помогут примирить старую интеллигенцию с недоступными ее профессиональному разумению пролетарскими темпами индустриализации и мобилизовать на нее (индустриализацию) народ, станут простым и общедоступным объяснением ее неудач, которые не будут расслаблять людей, порождая неверие в собственные силы и в мудрость власти, а, наоборот, сплотят их в могучем трудовом порыве для отпора всем и всяким врагам. Если Крыленко так думал, то он вместе со своими вдохновителями и единомышленниками заводил адскую машину, которую, как вскоре выяснилось, невозможно остановить.
Когда-то Достоевский устами Ивана Карамазова спрашивал, можно ли купить право на вход в будущее царство всеобщей гармонии ценой загубленной жизни хотя бы одного невинного ребеночка. Многие люди довоенной поры (и не всегда самые худшие среди них) отвечали: да, можно. Не только мыслью, но и судьбами своими они попробовали испытать путь, который так страшил Ивана, не говоря уже о его брате Алеше, которому был задан тот нелегкий вопрос. Но это «да» ввергло их в бездну, которую ни Иван, ни Алеша Карамазовы не могли себе, наверное, и вообразить и ужас падения в которую еще только приоткрывается нашему взору; все это еще ждет своего Достоевского.
Согласившись однажды с тем, что для пользы дела целесообразно осудить хотя бы одного невинного человека, переступив эту черту, мы сразу попадаем в мертвую лагерную зону, где нет никаких юридических и моральных запретов, нет правых и виноватых, есть лишь отбывающие наказание и кандидаты на эту роль. Там, где признается оправданным хотя бы одно человеческое жертвоприношение, там нет никаких препятствий и для второго, третьего, стотысячного, двухмиллионного: включенную душегубку нельзя остановить. Сегодня ты подписываешь смертный приговор, а завтра его выносят тебе, как вынесли в свое время тому же Крыленко. И нет никакой видимой логики в этом отборе жертв. И нет ничего, что могло бы тебя защитить,— ни убеждения, ни должности, ни знания, ни заслуги, ни влиятельные родственники, ни болезнь, ни старость. И нелепо жаловаться на несправедливость и доказывать кому-то свою невиновность — все это вещи из другого мира, тут они выглядят предрассудками, тут лишь два исхода: либо признавайся, что ты родился шпионом и вредителем, либо уходи из жизни сам.
Но то же самое и с ложью в более широком смысле: при ограниченной, а тем более свернутой демократии, когда истинной может быть провозглашена одна-единственная «генеральная линия», стоит только начать, а там уж пойдет цепная реакция духовного распада, над которой никто не властен. Это кажется очевидным, но осознается не всеми. Откроем известный роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата». В нем есть интересный эпизод. Сталин решил переписать историю партии, сделав себя ее (и истории и партии) центральной фигурой, по масштабу и заслугам равной Ленину. Для этого, понятно, нужны были авторитетные свидетели и свидетельства. Генеральный секретарь предлагает Кирову подтвердить, что он, Сталин, был причастен к созданию подпольной типографии в Баку. Киров отказывается, так как сам он в то время в Баку не был, а от других знает, что Сталин никакого отношения к типографии не имел. После этого Сергей Миронович по воле автора предается невеселым размышлениям о том, как нескладно все получается. Да, партия сознательно поднимала авторитет своего Генерального секретаря, да, ставила его имя рядом с именем Ленина — как ученика и продолжателя. Нужно было показать народу преемственность руководства, иначе не удалось бы разбить возникавшие одна за другой оппозиции. Но теперь, когда все они разгромлены, ложь не только не ушла вместе с ними из жизни, но, наоборот, расползается вширь и проникает вглубь. Откуда и почему все это? И кто в этом виноват?
Киров (и автор) не находит ответа, так как ищет его там, где его не может быть: в личности Сталина. Возможно, писатель прав и в то время Киров и любой другой человек на его месте иначе думать не мог. Но сегодня ответ должен быть другим. Вступая в диалог с Сергеем Мироновичем и зная все, что было потом, мы должны сказать ему и себе: при партийно-государственной монополии на информацию, когда в неправде некому уличить, разумной меры у лжи нет и быть не может.
В такой обстановке нельзя «немножко» обмануть полтораста миллионов человек, «немножко» схитрить, а потом начать честную игру. Нет, это «немножко» успеет войти в жизнь, укорениться в ней, ему успеют поверить. И чтобы что-то изменить, вам придется принародно признаться, что раньше вы «немножко» лгали. Но как вы докажете, что не лжете снова? И разве люди, которые благодаря вам успели подняться наверх, не позаботятся о том, чтобы, отводя удар от себя, скомпрометировать вас окончательно? Тем, кто сомневается в этом, могу еще раз напомнить об опыте с печальным исходом, который первыми проделали над собой Зиновьев и Каменев.
При тоталитарном, недемократическом режиме даже капля лжи — это очень много. Мы и сами знаем теперь, как быстро капля превращается в море, на дне которого оказываются погребенными самые великие победы. Мы знаем, как из простого умолчания и небольшого вроде бы преувеличения вырастает ложь доносов, обвинений и признаний, ложь о прошлом, настоящем и будущем, о том, что по ту и по эту сторону границы.
Меньше всего мне хотелось бы, чтобы мои слова были восприняты как обвинительный приговор старой партийной гвардии. Сейчас, похоже, такие приговоры входят в моду. Будь, мол, те же Каменев и Зиновьев людьми иного политического и нравственного калибра, не пошли бы они на обман партии и сделку с таким человеком, как Сталин. Не будь малодушными людьми те почти 300 делегатов XVII партсъезда, которые голосовали против Сталина, они бы не только вычеркнули его имя из списка при тайном голосовании, но и сказали все, что думают, открыто, а не занимались на трибуне постыдным восхвалением и унизительным самобичеванием. И тогда якобы все могло быть совсем, совсем по-другому. Не уверен, что этот скорый суд — самый справедливый. Если мы начнем искать корни тотальной лжи только в том, что где-то дрогнули или чего-то испугались Каменев, Бухарин или Киров, то мы рискуем обмануть себя и других еще раз. Читайте, читайте историю нашей болезни — и вы избавитесь от соблазна легких ответов и скорых приговоров! Мне, например, давно уже не дают покоя несколько загадочных страниц.
Поразительно: все антисталинские оппозиции (троцкистская, «новая» зиновьевско-каменевская, объединенная троцкистско-зиновьевская, бухаринская) при существенных различиях экономических и социальных программ были единодушны в требовании внутрипартийной демократии и в протесте против всевластия сталинского партаппарата. И все были биты: не только аппаратчики, но и рядовые партийцы под это знамя не встали. Еще поразительнее: все оппозиционеры и уклонисты становились «демократами» лишь тогда, когда оказывались в оппозиции. Входя в руководящее большинство Политбюро и ЦК, Зиновьев и Каменев громят поборника внутрипартийной демократии Троцкого, а став оппозиционным меньшинством, обрушиваются на аппаратчиков, дословно повторяя то, что сами совсем недавно клеймили как крамолу. И вот, видя все это и вдоволь посмеявшись над «принципиальностью» оппозиционеров, Бухарин и Рыков спустя год-другой с микроскопической точностью сами повторяют то, над чем смеялись и чем возмущались.
Догадываюсь, что в этом месте к вам снова возвращается ощущение полной ясности и желание побыстрее огласить окончательный приговор. Мне тоже хочется произнести какое-то итожащее и все объясняющее слово. Ну, скажем, «политиканство». Или еще покрепче. Но наберемся терпения. Не будем спешить. Вспомним, что «политиканы» такими не родились. Было время, когда тот же Бухарин мог позволить себе не менять свое отношение к внутрипартийной демократии в зависимости от того, куда он входил — в большинство или в меньшинство ЦК. Когда же и почему произошло поражение и разрушение духовного организма этих людей? Когда и почему началось ничем не остановимое соскальзывание по гладкой наклонной плоскости лжи в пропасть, на дне которой давно уже терпеливо поджидал свои жертвы усмехающийся Коба? Это важно понять: ведь речь идет о нашей собственной истории, о нашей, а не чужой болезни. И потому еще внимательнее присмотримся к ее ходу в тот период, когда она только зарождалась, ко всем ее странным проявлениям. Попробуем, пользуясь преимуществом потомков, обнаружить ее скрытые, еще не ощущаемые больными симптомы.
Люди, входившие в руководящее ядро большевистской партии, отличались редкой силой убеждений, они гордились тем, что их называли твердокаменными. И вот эти люди пришли к власти — и спустя несколько лет стали требовать друг от друга чего-то совершенно немыслимого, отбрасывающего их в духовном отношении ко временам Галилея и предвосхищающего сталинщину задолго до ее утверждения: они стали требовать отречения от взглядов.
Тот, кто когда-либо имел хоть какие-то убеждения, знает, что это абсурдно, так как они не возникают и не меняются по приказу. Даже в том случае, если выполнять приказ предстоит не сразу и не в тюрьме, а в уютном политизоляторе, где у тебя есть время и возможность подумать и посоветоваться с классиками марксизма-ленинизма, труды которых в полном твоем распоряжении. Интеллектуальные лидеры большевиков не могли не понимать этого. И тем не менее вот что происходило в 1927 году на XV партсъезде, где добивали уже исключенных из партии и потому отсутствовавших в зале Троцкого и Зиновьева и присутствовавшего там Каменева и их единомышленников:
«СТАЛИН. Условие у нас одно: оппозиция должна разоружиться целиком и полностью и в идейном и в организационном отношении. (Возгласы: «Правильно!» Продолжительные аплодисменты.) Она должна отказаться от своих антибольшевистских взглядов открыто и честно, перед всем миром. (Возгласы: «Правильно!» Продолжительные аплодисменты.) Она должна заклеймить ошибки, ею совершенные, ошибки, превратившиеся в преступление против партии, открыто и честно, перед всем миром… Либо так, либо пусть уходят из партии. А не уйдут — вышибем. (Возгласы: «Правильно!» Продолжительные аплодисменты.)
ЕВДОКИМОВ (представитель оппозиции). Самые широкие рабочие массы, из 100 человек 99, хотят прежде всего, чтобы было сохранено единство нашей партии. (Сильный шум. Голоса: «Без вас!» Голос: «Оно есть и останется!») Но наряду с этим рабочие, конечно, хотят, чтобы внутри партии давали говорить и большинству и меньшинству. (Сильный шум. Голос: «Это меньшевистское меньшинство!») Что, скажете, неправда? Нет, правда. (Шум, голоса: «Ложь!» Голос: «Меньшевистской свободы слова не дадим!») Рабочие хотят слушать не только одну сторону, а обе стороны. (Голос: «Кроме партии не может быть других сторон!») Из 100 человек 99 хотят этого. (Шум. Голос: «Разве это ленинская постановка?») …Да, да, нельзя ставить такие требования, которые рабочий класс никогда справедливыми счесть не сможет, требования отказаться от самих себя, отрешиться от своих взглядов. (Смех, шум… Голос: «Что ты говорил с этой трибуны о Троцком пару лет тому назад— вспомни!» Голос: «Ренегат!»)
КИРОВ. Евдокимов все еще по инерции говорит: мы за единство… Можно, конечно, товарищи, на многом играть, но есть все-таки у нас в парии такие вещи, по поводу которых злословить недопустимо ни для кого… Я говорю об единстве партии… Все обвинения нашей партии, все основные пункты наших принципиальных программных разногласий… все это они оставляют незыблемым, оставляют для того, чтобы при первом удобном случае снова и снова развернуть свою оппозиционную платформу, для того, чтобы снова и снова дать лишнюю горячку, лишнюю встряску партии… Для того, чтобы нам успешно, без помехи продолжать наше дело… оппозицию нужно отсечь самым решительным, самым твердым и самым беспощадным образом. (Аплодисменты.)
КАМЕНЕВ. Это требование, товарищи, отречения от взглядов никогда в нашей партии не выставлялось. Если бы с нашей стороны было отречение от взглядов, которые мы защищали неделю или две недели тому назад, то это было бы лицемерием, вы бы нам не поверили… Это лицемерие внесло бы гниль в самую суть дела…
Рыков. Основным моментом в выступлении т. Каменева является его утверждение, что требование отречения от взглядов никогда в нашей партии не выставлялось.,. Это неверно. Чтобы опровергнуть это утверждение т. Каменева, я напомню о резолюции X съезда Российской коммунистической партии по вопросу «О синдикалистском и анархистском уклоне в нашей партии»… В шестом параграфе этой резолюции, после перечисления ошибочных взглядов и анализа идей «рабочей оппозиции», сказано: «На основании всего этого съезд РКП, решительно отвергая указанные идеи… постановляет:
1) признать необходимой неуклонную и систематическую борьбу с этими идеями;
2) признать пропаганду этих идей несовместимой с принадлежностью к РКП(б)»,
…Каменев — не молодой член нашей партии, а все же, выступая здесь по вопросу о «свободе совести» в ВКП(б), он забыл одну маленькую деталь—постановление X съезда, принятое при его активном участии.
СТАЛИН. Каменев уверяет, что нельзя требовать от оппозиционеров отказа от некоторых их взглядов… Но допустим на минутку, что т. Каменев прав. Но что же тогда получается?.. У партии составилось определенное убеждение о том, что оппозиция должна отказаться от своих антиленинских взглядов, что без этого она будет вынуждена вылететь из партии. Если нельзя требовать от оппозиции отказа от ее убеждений, то почему можно требовать от партии отказа от ее взглядов и убеждений насчет оппозиции?.. Тов. Каменев уверяет, что оппозиционеры являются мужественными людьми, отстаивающими свои убеждения до конца… Я… мало верю в мужество, например, Зиновьева или Каменева (смех), которые вчера разносили Троцкого, а сегодня с ним лобызаются. (Голос: «Привыкли в чехарду играть!») Но допустим на минутку, что некоторая доля мужества и принципиальной выдержки осталась еще у лидеров нашей оппозиции. Какое есть основание предполагать, что у партии имеется меньше мужества и принципиальной выдержки, чем, скажем, у Зиновьева, Каменева или Троцкого? Какое имеется основание предположить, что партии легче будет отказаться от своих убеждений насчет оппозиции, насчет несовместимости ее меньшевистских взглядов с идеологией и программой партии, чем у лидеров оппозиции, меняющих то и дело свои взгляды, как перчатки? (Смех.)»
Читаешь все это и не можешь отделаться от ощущения, что спорят люди двух разных культур и потому слова одних не входят в сознание других, выталкиваются из него, слышатся, но не воспринимаются, как звуки неизвестного языка. То, что одним кажется абсурдом, для других — норма. И наоборот. Но самое страшное в том и состоит, что перед нами люди одной, а не разных культур. Самое страшное в том, что они могут сегодня считать что-то абсурдом, а завтра — нормой. И наоборот.
Впервые мысль, которую Каменев справедливо считал беременной лицемерием, была обнародована в 1924 году, на XIII партсъезде. При Ленине такого еще не было — Рыков зря цитировал известную резолюцию, в ней говорится не о том, вернее, не совсем о том. Запретить пропаганду взглядов и требовать публичного отречения от них — это, как говорится, две большие разницы. Одно дело — молчать, зная (или думая), что ты прав, другое — зная (или думая), что прав, заявить на весь мир о своей неправоте. Нет, впервые открытая проповедь лицемерия прозвучала не в 1921-м, а в 1924 году, и произнес ее не кто иной, как ближайший сподвижник и единомышленник Каменева Григорий Зиновьев, и тогда никому из них она не казалась ни сомнительной, ни фальшивой. В то время зиновьевцы шли еще в одной упряжке со Сталиным против Троцкого, игра которого была уже проиграна, и тогда-то, чтобы закрепить победу, Зиновьев и предложил ему выйти на трибуну и признаться, что он, Троцкий, ошибался, а партия в споре с ним оказалась права. А ведь знал Зиновьев, прекрасно знал, что его противник оставался при прежних взглядах!
Да, переход из одной культуры в другую был делом обычным, чужой язык быстро становился родным и так же быстро забывался. Постоянным, незыблемым было одно: зависимость мысли и поступков от принадлежности к большинству или меньшинству. Здесь, в этой точке, и образовалась глубочайшая культурная пропасть, и если одни и те же люди могли так разительно меняться, попадая в другой лагерь, то это симптом духовного разрыва с цивилизацией, чреватого катастрофой, возвращением к варварству. Это самовыключение из культуры, потому что нет и не может быть культуры там, где нет устойчивости традиции или индивидуальных убеждений.
Только один человек и один только раз попробовал перекинуть мост через пропасть, один только раз в лагере большинства раздался негромкий призыв остановиться, не переходить черту, отделяющую разум от безумия. Это было на том же XIII съезде, где против Зиновьева выступила Крупская. Она сказала, что «психологически это (отказ от убеждений.— И. К.) невозможно» и потому вполне «достаточно заявления оппозиции о желании совместной работы…». Но этот голос, это предупреждение не были услышаны. Зиновьев тут же возразил: признание ошибок успокоило бы съезд и всю партию, все поверили бы, что троцкисты наконец-то кончили, «перестали бузить». А так, мол, никакой уверенности нет, напряжение сохраняется, что конечно же не на пользу делу.
Это первый открытый призыв ко лжи «во спасение» (партии и ее дела) после того, как при сокрытии ленинского «Завещания» она была примерена к собственной совести, и та ничего, выдержала. Это исток лицемерия и холуйства последующих десятилетий.
Я думаю, что голос Надежды Константиновны и не мог быть в то время услышан. Но не потому, что старая партийная гвардия погрязла в политиканстве, забыв якобы о принципах, «о том, во имя чего». И не потому, что каждый из входивших в нее людей будто бы только и думал что о личной власти и ее преимуществах. И не потому, что все они одним лыком шиты и одним миром мазаны, как говорят порой сегодня, ставя их в один ряд и на одну доску со Сталиным. Убежден: едва ли не все они были и оставались служителями и подвижниками идеи и по своему духовному и нравственному развитию принадлежали к другой, чем Сталин, категории людей. У него источник лжи находился внутри. У таких деятелей той поры, как Каменев, Бухарин или Рыков, она вырабатывалась и постоянно подпитывалась ложностью и двусмысленностью положения, в котором после окончания гражданской войны оказалась старая партийная гвардия.
Ложность и двусмысленность заключались в том, что большинство, кто бы в него ни входил, было обречено на свертывание внутрипартийной демократии и ущемление меньшинства. Это обнаружилось еще при Ленине. Партия считала себя демократической организацией, демократизм — это гарантия права меньшинства на критику и свободное выражение своих взглядов, но она-то (гарантия) и не могла быть, как выяснилось, обеспечена. Обнаружилось, что демократия в массовой партии без демократии в обществе наталкивается на непреодолимые препятствия. Обнаружилось, что неоднородные, противостоящие друг другу интересы и настроения различных социальных слоев, не получая политического выражения, находят отклик в стоящей у власти организации, в том числе среди ее руководства. Обнаружилось, наконец, что при сколько-нибудь серьезных разногласиях в руководстве партия существовать и править не в состоянии: сверху трещина тут же ползла вниз, а там при отсутствии демократической культуры все моментально разваливалось, оборачивалось неразрешимыми проблемами, вина же, как и всегда при неукорененной демократии, целиком возлагалась на «начальство», на вождей, которые не могут договориться и навести порядок. Ясно, что это било по авторитету руководящего слоя, на котором (авторитете) в то время, по словам Ленина, все и держалось.
Демократия и партийное единство — вот две идеи, два коренных принципа, которые жизнь столкнула в острейшем противоборстве. Резолюция X съезда, к которой Рыков отсылал Каменева, была попыткой утихомирить враждующие стороны, призвав к порядку одну из них. Она открыто отдавала предпочтение единству, существенно ограничивая демократию.
Но конфликт двух принципов ликвидирован не был по той простой причине, что ликвидирован быть не мог. Он все время давал о себе знать и в Политбюро и в ЦК, проявлялся в обострении личных отношений по поводу малейших разногласий, и не было, пожалуй, вопроса, который больше беспокоил Ленина, чем этот, и вовсе неспроста намечал он в «Завещании» расширение состава ЦК за счет рабочих, и двигала им, я думаю, не идея демократии, как многие сегодня считают, а идея единства, мысль о предупреждении раскола среди вождей с помощью людей, которые единство ставят выше демократии, а не наоборот.
После смерти Ленина конфликт двух принципов быстро перерастает в войну на уничтожение. Никто еще этого не видит, все надеются совместить их, но демократия уже понимается неодинаково. Для них она — в безусловном и безоговорочном подчинении меньшинства большинству (можно ли что-то делать вместе, если делать разное и по-разному?) для других — в праве меньшинства на свободное выражение своей позиции (как можно подчиняться и отстаивать перед людьми то, с чем ты не согласен?). Но там, где люди не могут мирно договориться, решающим доводом становится сила. Сила же, как нетрудно догадаться, при сохранении в партии формальных демократических процедур всегда у большинства. И в тот день и час, когда Зиновьев призвал Троцкого к отречению от убеждений, смысл слова «подчинение» (меньшинства большинству) начал меняться, резко сблизившись с содержанием слова «подавление».
Но, похоже, даже на XV съезде, то есть три года спустя (перечитайте приведенные мною выдержки из стенограммы), люди, требующие «отречения», не понимают еще, что с ними происходит, какую они перешли границу. И только Сталин, кажется, смотрит дальше и видит больше, отдавая себе отчет в том, что борьба окончательно перемещается на территорию, где нет никаких моральных ограничений, где он, Сталин, поэтому непобедим, где никакие соперники ему не страшны. Они в атмосфере всеобщего лицемерия должны были задохнуться. Он о ней мог только мечтать. Ему ли, Сталину, бояться лицемерия, если он и без того считал лицемерами всех?
Он пришел к себе. Те, кто пошел с ним, от себя ушли.
Я понимаю, что это домысел. Но мне известно многое из того, что случилось потом. И потому я вижу Сталина и его сторонников на том съезде такими, какими вижу, и вычитываю в их речах то, что вычитываю.
В двусмысленном положении, в котором, не замечая того, оказались Рыков, и Киров, и их единомышленники, все они однозначно серьезны в своих требованиях, они обеспокоены судьбой партии, они уверены, что только так, только настояв на «отречении», можно предотвратить ее раскол и развал, прекратить борьбу, давно уже захлестнувшую и низовые ячейки. Но в этой, как и в любой монотонной и однотонной серьезности чувствуется внутренняя скованность. И лишь Сталин выглядит абсолютно свободным в царстве двусмысленности, он здесь — король, он и внутри ситуации и над ней, и он может позволить себе лукавую, почти добродушную мефистофельскую казуистику (см. стенограмму), в которой улавливается насмешка не только над побежденными противниками, но и над близорукими соратниками. Они еще не подозревают, что вместе с ним, со Сталиным, узаконили право большинства на подавление любого внутрипартийного инакомыслия, в том числе и своего собственного. Тем более не знают они о том, что там, где объявляется опасным и недопустимым инакомыслие явное, таковым может быть объявлено и инакомыслие скрытое, а так как спецслужбы читать в сердцах еще не умеют, то инакомыслием может стать любая мысль и даже ее отсутствие.
Если организация, обладающая монополией на власть, допускает подавление меньшинства, то она открывает дорогу личной диктатуре, перед которой оказывается безоружной. Подавление меньшинства — начало конца демократии. Конец демократии — начало тирании.
Голосование против Сталина еще семь лет спустя, на XVII съезде,— это уже агония умирающей внутрипартийной демократии, это неловкий перевод ее в нечто совсем другое, в своего рода тайный заговор против убившего ее режима, тем более жалкий, что в нем сделана ставка на такое ненадежное и не годящееся для противодиктаторского заговора средство, как избирательный бюллетень. Сталин популярно объяснил заговорщикам, что такое власть лжи, окончательно победившей,— он приказал фальсифицировать результаты голосования. Но, вспоминая с тягостным чувством эту последнюю отчаянную попытку скинуть с партийного Олимпа уже недосягаемое жуткое творение собственных рук, воздержимся от нелепых обвинений кого-то в том, что он не вышел на трибуну и не произнес обличительную речь. Не думаю, что «съезд победителей» стал бы его слушать, что ему вообще дали бы говорить. Но если бы даже сказал — не услышали бы, как давно уже не слышали в партии никого, кто оказывался в меньшинстве. А большинства у противников Сталина на XVII съезде быть не могло: те 292 человека, которые решились выступить против него тайно, не составляли и седьмой части делегатов.
Внутрипартийная демократия умерла, утвердилась диктатура. Но оставались люди с демократической совестью, способные иметь самостоятельные убеждения и сохранившие внутреннюю сопротивляемость лакейству. Не надо быть очень уж прозорливым, чтобы догадаться: люди такого склада и голосовали против Сталина. Думаю, что стремление обезопасить себя от единственной оставшейся демократической процедуры (тайного голосования при выборах в ЦК) сыграло не последнюю роль в решении Сталина устроить чудовищную массовую резню. Каменев, предупреждавший о лицемерии, которым прорастет принудительное отречение от убеждений, не мог, однако, предположить, что это лицемерие будет объявлено главным врагом и вытравлять его начнут каленым железом. Как коротка оказалась дорога от лжи, провоцирующей лицемерие, до лжи, объявляющей лицемером каждого, кого захочется!
«Демократов» нельзя было выявить, так как их всех давно уже заставили замолчать. Поэтому и была объявлена охота на «лицемеров» и «двурушников», скрывающих под маской друзей звериный вражий оскал. Зона юридической вины стала беспредельной — вырезали не противников режима, а целую человеческую генерацию, в которую зачисляли каждого, в ком можно было заподозрить непредрасположенность к холуйству и хоть какой-то намек на индивидуальность.
Массовые репрессии — закономерный итог сталинской диктатуры. Сталинская диктатура — закономерный итог победы принципа единства над принципом демократии. Победа принципа единства — закономерный итог заболевания сознания, которое в один прекрасный день начинает демократическое подчинение меньшинства большинству толковать как право большинства на подавление меньшинства. Чтобы использовать это право для установления личной диктатуры, нужно не так уж много: желание, воля и — вхождение в большинство.
Сталин, похоже, очень хорошо понимал это. Он был единственным из состава ленинского Политбюро, кто после смерти Ленина никогда не оставался в меньшинстве. Он не вступал в открытую’ борьбу до тех пор, пока не сколачивал большинство в высших органах партии, но, получив его, он уже не ждал, пока его противники организуются, а подталкивал их, порой просто провоцировал созревание оппозиций и уклонов, чтобы побыстрее учинить разгром.
Сталин шел к диктатуре, выставляя себя самым убежденным и последовательным демократом. Поэтому он всегда побеждал. Поэтому получал поддержку в партии независимо от того, какую выдвигал программу. Он мог менять свои взгляды еще чаще, чем его соперники, мог врать и перевирать сколько хочет, но ему это сходило с рук, потому что в содержании политической борьбы рядовой и даже средний партиец разобраться не мог, а правила арифметики наводили его на мысль, что в меньшинстве может оказаться лишь меньшевик (еще раз отсылаю к выдержкам из стенограммы XV съезда).
Конечно, на Сталина работал гигантский партийный аппарат, умело управлявший механизмом внутрипартийной демократии. Но дело не только в этом. Я расспрашивал старых партийцев, которые в 20-е годы сознательно поддерживали Сталина, а потом прошли через сталинские лагеря. Мне важно было понять, почему они именно его предпочли авторитетным, популярным вождям, даже такому, как «любимец партии» Николай Иванович Бухарин. И слышал в ответ: не потому, что он был Генеральным секретарем, и не потому, что очень уж любили (его не любили), а потому, что всегда был в большинстве, принадлежность к которому считалась символом правоты, вполне достаточным основанием для того, чтобы говорить от имени партии.
Надеюсь, читатель составил себе представление и о роли лжи в недемократически устроенном обществе, и о том, почему она рано или поздно становится здесь чуть ли не тотальной. А это значит, что и сама демократия (слово слишком популярное, чтобы можно было вычеркнуть его из словарей) неизбежно превращается в ложь. Как и положено при тотальном обмане, ее (демократию) тоже провозглашают не жертвой, а победительницей: выхолощенную и приспособленную для наглядной демонстрации «несокрушимого един ства», ее объявляют «демократией высшего типа».
Сегодня мы, кажется, кое-что поняли, и нас так просто уже не проведешь. Но мы еще, похоже, не осознали, что реабилитация поверженного принципа демократии (в партии и обществе) восстанавливает его старый конфликт с победившим принципом единства.
Это только кажется, что внутрипартийная демократии не столкнется с трудностями, если не будет свободы образования фракций (свернута резолюцией X съезда) и выдвижения политических платформ (ликвидировано в середине 20-х годов). Вспоминается недавнее время споров с Ниной Андреевой и ее вдохновителями: о фракциях и платформах ничего не было слышно, как не слышно и сейчас, разногласия между руководителями сводились к внешне не очень существенным расхождениям в понимании «принципов» и в оценках вчерашнего и позавчерашнего бытия, а сколько шуму было, какие страсти кипели!
Да, уже намека на внутрипартийную демократию достаточно, чтобы снова обнаружилось: не так-то все просто с ней там, где партия всего одна и правит тоже только она одна. Не могу забыть, как люди вполне либеральных умонастроений призывали руководителей к «единству». А на какой, интересно, основе могли они объединиться? На перестроечной? А если они саму перестройку понимали не совсем одинаково? И что самое существенное: может ли, и если может, то долго ли, «монолитное единство» руководителей сочетаться с демократическим половодьем среди подчиненных? Надо все же отдавать себе ясный отчет: на всем протяжении послереволюционной истории не было у нас плюрализма на нижних этажах партии без плюрализма на верхних. А там, наверху, даже при Ленине с его огромным авторитетом плюрализм (демократия) с единством не очень-то уживался. И сейчас уживается лишь до тех пор, пока демократия находится у единства на положении домработницы, взятой для выметания сора. Когда же она поднимает голову и позволяет себе высказаться о домохозяевах и о том, как они ведут хозяйство, ее ставят в угол.
«Дело Ельцина» — первая (но не последняя) после начала перестройки серьезная победа принципа единства над принципом демократии. А плотная дымовая завеса неправды вокруг этого дела —до боли знакомое проявление их старого и до сих пор не разрешенного конфликта.
Вторая победа — процедура и результаты выборов на XIX партконференцию.
Третья — закрытие вопроса о привилегиях, то есть о материальном фундаменте «единства», заложенном в свое время таким мастером сплочения партийных рядов, как Иосиф Виссарионович Сталин.
Я не собираюсь выписывать еще один скороспелый рецепт, который помог бы нам раз и навсегда излечиться от лжи. Моя задача скромнее — в меру собственного разумения приоткрыть истоки болезни, ее жизненные, или, говоря ученым языком, системные, корни. Это, понятно, еще не
лечение. Но это, быть может, поможет кому-то проникнуться спасительным недоверием к политическому знахарству, обещающему моментальное исцеление волшебным словом «демократизация» и вызывающему после быстротечной эйфории смертельную тоску.
Соскальзывание в ложь неизбежно, если действует ее системный источник. А он действует. И лучше признать, что это так, чем скрывать от себя и других. Это, конечно, добавит нам сомнений, которых и без того хватает, но зато убавит иллюзий, которых, быть может, меньше, но вреда от них намного больше.
Короткое отступление о разделении труда между двумя аппаратами
Говорят не только о демократии в партии и обществе. Говорят о том, что демократическими должны стать ее отношения с обществом, с другими организациями. Говорят, что ее нужно поставить под контроль закона, нужно «вывести» ее из экономики, нужно, чтобы она занималась своим делом, не подменяя государство и хозяйственные органы.
Все вроде бы логично и здраво. Но ни одна правящая партия ни в одной из социалистических стран не спешит почему-то возложить на себя юридическую ответственность за свою деятельность. Почему-то все они избегают и каких- либо объяснений на тему о том, в чем же заключается их «руководящая роль», если попытаться выразить ее на языке конкретных прав и обязанностей, а не общих идеологических деклараций. Вас это смущает? Меня тоже. Я предполагаю, что здесь может быть скрыта лазейка для обмана. И, не дожидаясь, пока кто-то в нее устремится, начинаю искать системный источник этого будущего неудержимого стремления.
Или вот это — «не подменять государство»… До сих пор перед глазами схваченные телекамерой растерянные лица некоторых делегатов партийной конференции и большинства тех, с кем приходилось в то время обмениваться мнениями. Как же так, недоумевали люди, ведь партийные органы и так все подменяют и подминают, ведь договорились, что с этим надо кончать, а что предлагается? Предлагается расширить их полномочия! Дать им не только «телефонную», но и узаконенную власть в Советах!
Но прошло всего несколько дней, и умные люди стали
хвататься за головы: да как же мы сразу не догадались? И начали с жаром втолковывать ближним и дальним, как это все замечательно придумано. Наконец-то, мол, найден реальный, а не утопический способ демократизации и партии и всего общества. Наконец-то можно будет поставить партийных лидеров под надзор Советов, а значит, и всех нас, так как в Советы выбирают и беспартийных, а кого выбрать, решать тоже нам. Не захотят наши представители (то есть опять же мы сами) иметь председателем Совета партийного секретаря — значит, не быть ему и партийным секретарем!
Не спорю: логика в этих рассуждениях есть. Но почему любое руководящее решение вызывает у нас предчувствие очередного чуда, а не предощущение новых проблем? Поменьше бы восторгов и побольше трезвости. Поменьше бодряческого оптимизма и побольше здравого смысла и взвешенных, рациональных прогнозов. Поменьше опасений, что прогнозы эти могут убить веру в перестройку, и побольше ясности в вопросе о том, что перестройке нужна не вера в нее, а знание и умение думать, что иначе никакая она не перестройка и что на месте хоть единожды обманутой веры возникает обычно не мысль, а пустота.
А опасность снова обмануться (и обмануть) существует. Потому что помимо нашей с вами логики есть логика Административной Системы, которая (система) отменена пока лишь в нашем воображении и которая (логика) будет преподносить нам сюрпризы до тех пор, пока мы не научимся понимать ее.
Хроническое самонепонимание — еще одно заметное проявление нашей общей болезни. И быть может, хуже всего уразумели мы смысл того, что вбито в наши головы лучше всего,— я имею в виду такие обычные и такие привычные, почти стертые слова, как «руководящая роль». Удивительно: сколько всего наговорили о бюрократизме, всевластии аппаратчиков, об Административной Системе вообще, но до сих пор, насколько могу судить, не задались вопросом: а зачем в этой системе две организации и два аппарата — государственный и партийный? И почему одна организация взяла на себя руководящую роль, не объяснив толком, что это значит, и не обременяя себя никакой реальной ответственностью за ее исполнение, а другая согласилась не только подчиняться, но кое за что и отвечать? Очевидно, по той простой причине, что правила игры чем-то ее устраивали.
Административное планирование и управление возникло и утвердилось под флагом сознательности, противостоящей
анархической «стихии рынка». Но очень быстро выяснилось, что эта система, в которой благодаря сознательной целенаправленности действий все должно быть управляемо и стопроцентно предсказуемо, еще меньше застрахована от стихийности и непредсказуемых последствий, чем какая-либо другая. И что никакая бюрократия, даже если рекрутировать в нее все взрослое население и вооружить не только самой передовой идеологией, но и сверхсовременными компьютерами (представим, что их изобрели на полвека раньше), не в состоянии учесть многообразные и непрерывно меняющиеся общественные и личные потребности.
Но если все убеждены, что хозяйственная жизнь не только должна, но и может регулироваться сознательно, а в результате регулирования получается все же черт-те что, то какой, интересно, сделаете вы вывод? Вы скажете, наверное, что задумано все очень хорошо, а вот регулировщики, к сожалению, недостаточно сознательны для того, чтобы осуществлять сознательное регулирование. Поэтому каждое не оправдавшее себя решение должно быть названо головотяпством, за которое надо строго наказывать.
Но и чиновник-регулировщик, будьте уверены, не глупее нас с вами. Играть по таким правилам не заставила бы его никакая сила, он убежал бы с руководящей сцены в дворники и даже в нищие, если бы не нашел способ уклониться от принятия принципиальных решений и не отвечать за их последствия, которые невозможно предвидеть. Он удрал бы моментально, если бы наши упреки в «несознательности» грозили ему серьезными неприятностями.
Да, но кто же возьмет на себя бремя решений? Для этого, как нетрудно догадаться, нужны другие чиновники, входящие в другой аппарат, который от государственных и хозяйственных органов отличается тем, что имеет право принимать самые ответственные решения, не неся за них никакой юридической ответственности, а вину за последствия может свалить на плохих исполнителей, которые «обюрократились», «оторвались от народа», «отстали от жизни» или способны в самый неподходящий момент испытывать «головокружение от успехов».
Часто маленькая деталь, небольшой штрих проясняют суть дела лучше, чем самые убедительные рассуждения. Вспомните: коммунист, привлеченный к уголовной ответственности, исключается из партии до суда. Это выглядит странным и несуразным: ведь только суд может определить, насколько человек виновен и виновен ли вообще. И тем не
менее я сам знаю несколько случаев, когда людей исключали из партии, а потом — еще в ходе следствия — выяснялось, что судить их не за что. И все же, если вдуматься, для Административной Системы нелепость эта очень даже логична. В несовпадении закона и устава организации выразилась принципиальная неподсудность этой организации, ее юридическая привилегированность и неподконтрольность.
Жизнь показала, что разделение труда между партийными и государственными органами хотя и не гарантирует никому полного спокойствия, но вполне устраивает обе стороны, обеспечивая тот минимум взаимопонимания и взаимовыручки, который необходим для любой совместной работы.
А теперь самое время вспомнить о том, что мы говорили о конфликте двух принципов, и сделать важный вывод. В партии, какой она сложилась в сталинскую эпоху, принцип демократии был подмят принципом единства в том числе и потому, что это позволило партаппарату присвоить себе двойное монопольное право: принимать решения и не отвечать за них ни перед кем, кроме самого себя и своего партийного вождя. Как мы теперь знаем, реабилитация репрессированной демократии при сохранении фундамента Административной Системы ведет ко всякого рода незапланированным выступлениям не только внизу, но и на самом верху, которые воспринимаются болезненно, оцениваются как покушение на единство и даже очень симпатичных и порядочных людей выталкивают на привычную стезю бюрократического обмана. Но ведь это только первые, еще очень робкие шаги, ведь реабилитировано пока лишь слово, ведь никаких реальных прав, кроме права голоса, репрессированному не возвращено! А что произойдет, если лишить партийные органы их главной привилегии, то есть поставить их под контроль населения, которое заставит их держать ответ за все, что они делают и не делают? Думаю, что на такое они никогда не согласятся, а если найдется сила, способная их заставить, выразив тем самым демократическую зрелость всего нашего общества, то ей придется позаботиться и о трудоустройстве тружеников аппарата — те не станут ждать неприятностей, подадут «по собственному желанию» немедленно. Но пока им, похоже, ничего такого не грозит. Скорее всего, они сумеют развернуть свою старую лодку по новому курсу. Это не так уж сложно, потому что закона о партии пока нет, ее полномочия и неполномочия не очерчены. Не уверен, что совмещение должностей председателя Совета и первого секретаря партийного комитета затрагивает прежнее разделение труда между государственными и партийными органами. Может быть, центр принятия решений несколько сместится в сторону первых, но это значит, что на них усилится давление со стороны вторых, реальная ответственность которых не только не увеличится, но даже уменьшится. Если же случится так, что какой-то Совет не выберет партийного секретаря своим председателем, то это будет обычная персональная замена, которая никакого принципиального значения не имеет и иметь не может. Пока Административная Система живет и здравствует, пока реформы и перемещения идут внутри ее, оставляя нетронутыми ее устои, коренных сдвигов произойти не может. Кого бы и куда бы ни выбирали, какие бы должности ни создавали и ни совмещали, люди будут делать лишь то, что позволяет система, а позволяет она не очень много, и потому не очень много пока успехов у перестройки.
Можно, правда, предположить, что при допущении свободных выборов в Советы резко возрастет демократическое давление на партийный и государственный аппарат. И это можно было бы только приветствовать. Но свободных выборов пока нет, и я не уверен, что скоро будут. Это во-первых. А во-вторых, если партийные органы почувствуют угрозу своей неподсудности и неподконтрольности, если увидят, что оказываются под надзором общества, то они постараются такое положение ликвидировать, объявив о том, что оно благоприятствует покушению (разумеется, со стороны «отдельных экстремистов» и «антиперестроечных групп») на святая святых — на «руководящую роль».
Я преувеличиваю? Фантазирую? Но вспомните, как встретили многие партийные функционеры гласность, как зашумели они, как забеспокоились, оказавшись незащищенными под обстрелом прессы. Сколько слов было сказано о «подрыве авторитета», о безответственных выступлениях безответственных журналистов в безответственных органах печати! И сколько будет еще сказано! А ведь критика в прессе — это пчелиный укус, не больше. Ведь если и напишут плохо, то где-нибудь в центральной или республиканской газете, а эта беда каждый день не сваливается, если повезет, ее можно и избежать, а здесь, на месте, тебя никто не тронет, своя-то печать у тебя в кармане: любой редактор хорошо знает, что такое «партийная ответственность», а если забыл, можно и напомнить. А что будет, когда партийные органы начнут не иногда, а постоянно и ежечасно контролироваться не «чужими», а «своими», и не только журналистами, но и всем населением, его выборными органами, и придется отвечать за каждый свой шаг?! Не уверен, что это не приведет к появлению новых Ельциных, но уже не на левом, а на правом фланге, которые окажутся поумнее и порешительнее несколько старомодных, хотя с виду и грозных консерваторов образца 1988 года. Не убежден и в том, что даже самые симпатичные и порядочные люди останутся при этом на высоте и не возобновят движение по наклонной плоскости лжи.
К таким поворотам судьбы надо быть готовыми. А быть готовыми — значит, помимо прочего, усвоить раз и навсегда: ни одной серьезной проблемы Административная Система разрешить не может и не сможет и, пока она не сломана, источник лжи сохраняется. Поэтому, находясь внутри ее, правду говорить очень трудно, а в сложные для системы минуты и просто невозможно. Объяснять, что полная правда от нее и ее служителей исходить не может,— это и значит говорить правду. Это только и значит идти вперед, глядя дальше тех границ, внутри которых позволено действовать реформатору Административной Системы.
Но тут я подхожу к самому, пожалуй, главному. Чтобы правда была услышана, мало произносить ее вслух. Нужно еще, чтобы люди хотели ее слышать. Между тем не только в коридорах власти, но и в коридорах общежитий, коммунальных и отдельных квартир не всегда к этому предрасположены. Поэтому правду трудно говорить даже тем, у кого хватает для этого мужества и внутренней свободы.
Обмануть кого-то (отдельно человека или целый народ) можно лишь тогда, когда он готов принять ложь за правду. Происходит же это не всегда потому, что его держат в неведении. Бывает даже, что неведение его больше устраивает, чем осведомленность. Вопрос слишком серьезный, можно сказать — корневой, и потому разговор о нем должен быть особый и неспешный.
О пользе и вреде самообмана
Обману народов предшествует их самообман. Самообману предшествует неблагополучие жизни и желание перекроить ее.
Двое моих знакомых — оба серьезные исследователи — в разное время и независимо друг от друга сделали любопытное наблюдение. Они сравнили общество, в котором мы живем, с тем, как представляли себе социализм Энгельс, написавший известную книгу «Анти-Дюринг», и ее главный герой, сурово раскритикованный и ядовито высмеянный Энгельсом, то есть сам Евгений Дюринг. Сравнили — и были ошеломлены своим открытием: наш социализм построен по Дюрингу, а не по Энгельсу!1 Первый не обещал современникам и потомкам освобождения ни от денег, ни от таких вещей, как армия, полиция, суды, жандармы. Все останется, говорил он, чудес в жизни не бывает. А Энгельса это смешило. В его глазах Дюринг выглядел, наверное, человеком, который, сидя в болоте, не в силах представить себе, что могут быть и другие места обитания и что люди, добравшись до них, смогут смыть с себя болотную гниль.
Так что же — зря так долго ругали мы вслед за Энгельсом бедного Евгения, не желавшего о будущем говорить красиво? Выходит, он был прав? Отвечу вопросом же: а вы стали бы строить баррикады, штурмовать неприступные крепости и дворцы, зная, что новая жизнь, к которой вы рветесь, будет скроена по старой выкройке? Да, наше общество построено скорее по проекту Дюринга, чем Энгельса, но строиться по этому скучному проекту оно не могло — не нашлось бы ни строителей, ни добровольцев для расчистки почвы от старого хлама. И поэтому Дюринга мы помним только благодаря тому, что когда-то его раскритиковал автор «Анти-Дюринга».
Плохо, когда целые народы обманываются насчет того, что они делают и что из этого может получиться. Грустно смотреть назад, если видишь там: люди хотят возвести прекрасный храм, светлая мечта о нем согревает их озябшие души, когда они, не зная сна и не ведая усталости, корчуют пни, роют котлованы под фундамент, таскают камни и возводят стены, а закончив работу, вдруг обнаруживают, что вместо храма построили барак или казарму. Грустно, но примерно так человечество до сих пор и развивалось: идеалы, одухотворявшие его, становясь действительностью, окарикатуривались до неузнаваемости, но без этого из раза в раз и из страны в страну повторяющегося самообмана, который Гегель очень точно назвал иронией истории, не было бы современной цивилизации. Идеалы не становились действительностью, но со временем все же обнаруживалось, что новая действительность имеет перед старой существенные и неоспоримые преимущества.
Да, самообман — общая судьба почти всех народов,
На это совсем недавно обратил внимание и Г.Лисичкин, сопоставивший идеи Дюринга со сталинскими представлениями о социализме и их практическим воплощением (см. «Новый мир», 1988, № 11) которым в последние три столетия пришлось пережить революционные потрясения и обновление жизни. Сначала всеобщее воодушевление, когда кажется, что дорога, ведущая в волшебное царство свободы, равенства и братства, наконец-то найдена и остается лишь двигаться по ней быстро и решительно, не смотря по сторонам и не оглядываясь назад. Потом — всеобщее же отрезвление при виде картины, открывавшейся взору после того, как ворота в желанное царство удавалось взломать или сорвать с петель, оставив на подступах к ним горы трупов и моря крови. Вместо Карла или Людовика людей ждали Кромвель или Наполеон, готовые заменить казненных монархов. Вместо прежней знати — выскочившие на авансцену денежные тузы. Отменялись феодальные поборы, но скоро они кое-кому начинали казаться раем по сравнению с «язвами пролетариатства». Уходили в прошлое обиды и унижения, которые позволяли себе по отношению к своим слугам и работникам бывшие хозяева жизни, но эти старые несправедливости выглядели детскими игрушками на фоне возникшей всеобщей продажности, взаимоотчуждения и бездушия. Потом жизнь станет лучше, сытнее, свободнее, но сначала все вызывало разочарование и уныние, ощущение грандиозной и непоправимой катастрофы.
Поэтому таким привлекательным и заманчивым стал выглядеть в глазах многих другой идеал — социалистический. Казалось, теперь-то уж обмана быть не может, надо лишь позаботиться о том, чтобы вовремя устранить главных обманщиков — собственников с их имуществом и деньгами, а заодно собственность и деньги вообще, а вместе с ними рынок с его стихийностью и неуправляемостью, для чего в свою очередь нужно опереться на людей, у которых нет ни собственности, ни денег, но зато есть организованность, дисциплина, сплоченность, достаточные для того, чтобы вывести человечество из тупика,— нужно опереться на наемных рабочих. Это была великая мечта, великая вера в народные силы, и люди, принявшие ее, не могли не отбросить в сторону любого, кто, как Евгений Дюринг, видел на горизонте не звезду свободы и счастья, не мастерскую и лабораторию, где народ сам, без чужой помощи и помех по четкому плану творит свою жизнь, а то же самое, что вокруг себя, лишь чуть-чуть получше.
Но судьба социалистического идеала оказалась еще трагичнее, чем у его предшественников. По замыслу, он должен был стать реальностью прежде всего в странах, которые дальше других продвинулись по пути прогресса и где капитализм исчерпал свою созидательную энергию. Этого не случилось. Идеал жил, он притягивал рабочих, воодушевлял на борьбу за улучшение и изменение жизни, но как-то так выходило, что капитализм, часто отступая и идя на уступки, не слабел, а укреплялся, накапливал силы и богатства, приручал пролетариев, постепенно вытравлял их революционный пыл, создал невиданные производительные силы и теперь, на очередном витке технологической революции, оттеснил индустриальное производство и индустриальных рабочих на обочину экономики и готов с ними расстаться навсегда.
Зато под социалистическим знаменем была одержана победа в отставшей России, а потом в других странах, которые не успели вовремя прорваться в буржуазную цивилизацию и в которых капитал не только не доделал, а едва начал свою историческую работу. «Реальный социализм» провозгласил себя более совершенным по сравнению с этой цивилизацией человеческим сообществом, оставляющим в прошлом все ее противоречия и пороки, считал ее возможности исчерпанными, а свои — неисчерпанными:
С памятник ростом
будут
наши капусты
и наши моркови,
будут лучшими в мире
наши
коровы
и кони.
На деле же все оказалось сложнее. Вместо того чтобы снисходительно оглядываться на оставляемых позади и безнадежно отстающих, а то и сходящих с дистанции соперников, приходилось гнаться за ними, напрягая все силы и насилуя организм, приходилось платить такую цену, какую никто никогда и ни за что не платил и о которой нельзя вспомнить без содрогания, а догнать все равно не получалось и не получилось до сих пор: к соперникам в критические минуты все время приходило второе дыхание, а мы его каждый раз обретали с трудом и все чаще задыхались в этой сумасшедшей гонке по дорогам XX века.
Ирония исторической судьбы в том-то и заключалась, что люди пели песни о стране, где дышится так вольно, как нигде в мире, и многие считали, что так оно и есть, а в это время миллионы страдали от издевательств и унижений в сталинских лагерях, и тысячи, десятки тысяч среди них сохраняли веру в свою мечту и были убеждены, что приближают ее, валясь с ног на дальних сибирских лесоповалах, что честным трудом доказывают себе и другим неистребимую преданность великому делу своей и народной жизни, а потом… потом все узнали то, что узнали: мечта ближе не стала, а отодвинулась в даль совсем уж неразличимую.
Да, нам не удалось избежать трагического самообмана. Но он был все же иным, чем у народов, пошедших другой исторической тропой. Они вдохновлялись светлым образом царства разума лишь до тех пор, пока не были сокрушены все бастилии и их защитники. Наступившая потом новая жизнь разочаровывала своим разительным несовпадением с идеалом, но о нем скоро забывали, по крайней мере до следующей революционной вспышки, и каждый устраивался как мог, погружаясь в прозаические повседневные заботы. Пни выкорчевывали вместе, но всеобщий сбор на рытье котлована под храм будущего счастья трубить не стали. Никто до нас не пробовал удержать мечту о грядущей жизни после того, как стихали выстрелы, рассеивался пороховой дым и с улиц были выметены последние следы кровавой потасовки. Никто до нас не пытался строить ее (жизнь), воодушевляя себя не заработками, не достатком, не обретаемой хозяйской самостоятельностью, а манящими огнями в конце туннеля, где всем будет хорошо и вольготно, но до которых нужно сначала добраться, а чтобы добраться, нужно пожертвовать всем и ничего не хотеть. Нигде до нас не было людей, которые могли в это поверить. И потому нигде до нас не было поэтов, которые могли написать… ну, например, вот такое:
Темно свинцовоночие,
и дождик
толст, как жгут,
сидят
в грязи
рабочие,
сидят,
лучину жгут.
Сливеют
губы
с холода,
но губы
шепчут в лад:
«Через четыре
года
здесь
будет
город-сад!»
Города строились. Мы ими гордились — еще один шаг к мечте. Но сады в них не расцветали. После того как здание будущего было возведено и нам объявили, что сказка уже стала былью,— после этого выяснилось, что дом годится для чего угодно, но только не для жизни.
У других народов был самообман. У нас — самообман в квадрате. Поэтому и обманщиков мы произвели на свет таких, каких он еще не видывал. Чтобы от них избавиться, нужно окончательно излечиться от самообмана. Это главное наше заболевание, тем более опасное, что кажется проявлением исключительного здоровья. А чтобы излечиться, нужно опять же вернуться к истокам, посмотреть, как все начиналось. Где, когда, в какой точке нашего исторического пути людям пришла в голову мысль, что насилие и страх могут привести к свободе, что несознательных и не доросших до нее к ней могут принудить такие ее «друзья» и «служители», как Ежов и Берия? Почему могло возникнуть ощущение, что гигантская сталинская тюрьма — это и есть царство разума? Что, став ее узниками, мы окончательно стряхнули с себя пыль старого мира и научились любить и смеяться так, как никто на свете?
Карл Каутский против Льва Троцкого
Мне кажется, мы пока не до конца осознали, какую роль в нашей трагедии сыграл короткий период, известный под названием военного коммунизма. Конечно, идейные истоки ее можно поискать и в более отдаленных временах. Но то — теории, а военный коммунизм — это впервые практика. И потому именно там вижу я мировоззренческий исток и идеологическое зерно сталинщины, не сумевшее тогда прорасти и дать всходы, так как не было еще нужных условий.
Многие до сих пор считают, что политика тех лет воспринималась ее инициаторами как временная, вынужденная гражданской войной. Но если бы так было, то Ленин не стал бы называть военный коммунизм ошибкой. Нет, это была сознательная долговременная линия. Это была невиданная попытка трансплантации органов войны в ткань мирной жизни. Да, тогда произошло отторжение, операция не удалась, и кончилась она, к счастью, не смертью пациента, а свертыванием эксперимента, решительным отказом от всей этой гибельной затеи. Но военно-коммунистическая идеология не исчезла, осталась в головах, ждала своего часа. Что же она собой представляет?
Идеология трансплантации и соответствующая этой идеологии политическая линия впервые были детально разработаны на исходе гражданской войны тогдашним наркомом по военным делам Троцким. Факт известный. Вспоминая его, часто делают вывод: Троцкий и есть главный идейный вдохновитель и инициатор сталинщины. Это если и верно, то лишь отчасти. Во-первых, программа Троцкого разделялась руководством партии и была утверждена на IX ее съезде в присутствии и при поддержке Ленина. Во-вторых, в годы нэпа взгляды Троцкого хотя и отдавали по-прежнему левизной, но так далеко, как Сталин, он никогда не заходил, а идея насильственной коллективизации ему и просто не приходила в голову, наоборот, он был ее (коллективизации) непримиримым противником. Но факт остается фактом: главным идеологом трансплантации был наркомвоен. Он продумал предстоящий эксперимент до мелочей. Он всесторонне обосновал его и был убежден в его успешном осуществлении. Он считал, что предлагаемая им программа полностью соответствует основным принципам социализма, и страстно отстаивал свои убеждения в спорах с многочисленными противниками. Поэтому, изучая историю нашей болезни, мы не можем избежать обращения к Троцкому. Идеология зарождающегося трагического самообмана изложена им по-военному четко, без обиняков, с ясностью почти прозрачной. Полнее всего, пожалуй, эта позиция представлена в сегодня совершенно забытой, а когда-то нашумевшей, привлекшей внимание мировой общественности полемике Троцкого с Каутским — крупнейшим теоретиком германской и международной социал-демократии.
В 1919 году Каутский выпустил книгу «Терроризм и коммунизм», в которой резко раскритиковал большевистский режим, в том числе и его методы хозяйствования. Через год Троцкий ответил книгой под таким же названием, где пытался отвести критику и обосновать правомерность военно-коммунистической политики, доказать ее соответствие принципам социализма. Еще через год появился ответ Каутского под заголовком «От демократии к государственному рабству».
Мне кажется, современного читателя могут заинтересовать обе позиции. Критика Каутского вскрывает как очевидные слабости и несообразности военно-коммунистической доктрины, так и слабости позиции самого критикующего, историческую ограниченность той «демократической» разновидности социалистической идеологии, которую представлял оппонент Троцкого. В споре столкнулись не истина и само-
обман, а два самообмана, и оба они поучительны по сей день, так как ни один из них не может служить лекарством от другого, потому что оба они — болезнь. Чтобы не быть голословным, я и хочу предоставить слово и Троцкому и Каутскому. Для этого попробую воспользоваться приемом своего рода литературного монтажа, к которому уже обращался в своей статье в «Новом мире» (1987, № 11) при изложении взглядов сменовеховцев. Отрывки из книг Троцкого и Каутского я постараюсь соединить в связные тексты и столкнуть в прямом диалоге. Академической ценности такая публикация иметь, разумеется, не будет, но могу поручиться, что информацию о противостоящих друг другу позициях вы получите неискаженную. Чтобы при чтении не возникло никаких затруднений, на всякий случай поясню, что Троцкий спорит не только с Каутским, но и с разделяющими его взгляды российскими меньшевиками и одним из их лидеров, Абрамовичем. Итак, слово участникам спора, из которого выбрал лишь один тематический сюжет, касающийся военно-коммунистической, то есть принудительной организации труда и оценки такой меры, как всеобщая трудовая повинность.
ТРОЦКИЙ. Как только обозначился просвет мира — после разгрома Колчака, Юденича и Деникина,— мы поставили перед собой в полном объеме вопросы организации хозяйства… Перед нами при этом встали совершенно новые вопросы и новые трудности в сфере организации труда. Социалистическая теория на эти вопросы не имела готовых ответов и не могла их иметь. Решения приходилось находить на опыте и через опыт проверять. От разрешаемых Советской властью задач каутскианство отстало на целую эпоху. В виде меньшевиков оно путается под ногами, противопоставляя практическим мероприятиям нашего хозяйственного строительства мещанские предрассудки и интеллигентский бюрократический скептицизм.
Организация труда есть по существу организация нового общества: каждое историческое общество является в основе своей организацией труда. Если каждое прошлое общество было организацией труда в интересах меньшинства… то мы делаем первую в мировой истории попытку организации труда в интересах самого трудящегося большинства. Это, однако, не исключает элемента принуждения во всех его видах, в самых мягких и крайне жестких.
По общему правилу, человек стремится уклониться от труда. Трудолюбие вовсе не прирожденная черта: она создается экономическим давлением и общественным воспитанием.
Можно сказать, что человек есть довольно ленивое животное. На этом его качестве, в сущности, основан в значительной мере человеческий прогресс, потому что если бы человек не стремился экономно расходовать свою силу, не стремился бы за малое количество энергии получить как можно больше продуктов, то не было бы развития техники и общественной культуры… Не нужно, однако, делать отсюда такой вывод, что партия и профессиональные союзы в своей агитации должны проповедовать это качество как нравственный долг. Нет, нет! У нас его и так избыток. Задача же общественных организаций как раз в том, чтобы «леность» вводить в определенные рамки, чтобы ее дисциплинировать, чтобы подстегивать человека…
Ключ к хозяйству — рабочая сила… Казалось бы, ее много. Но где пути к ней? Как ее привлечь к делу? Как ее производственно организовать? Уже при очистке железнодорожного полотна от снежных заносов мы столкнулись с большими затруднениями. Разрешить их путем приобретения рабочей силы на рынке нет никакой возможности при нынешней ничтожной покупательной силе денег, при почти полном отсутствии продуктов обрабатывающей промышленности… Единственным способом привлечения для хозяйственных задач необходимой рабочей силы является проведение трудовой повинности.
Самый принцип трудовой повинности является для коммуниста совершенно бесспорным: «Кто не работает, тот не ест». А так как есть должны все, то все обязаны работать… Наши хозяйственники и с ними вместе профессионально-производственные организации имеют право требовать от своих членов всей той самоотверженности, дисциплины и исполнительности, каких до сих пор требовала только армия… Рабочей не просто торгуется с советским государством,— нет, он повинен государству, всесторонне подчинен ему, ибо это — его государство… Рабочее государство считает себя вправе послать каждого рабочего на то место, где его работа необходима.
Меньшевики выступают… против трудовой повинности. Они отвергают эти методы как «принудительные». Они проповедуют, что трудовая повинность равносильна низкой производительности труда… Это утверждение подводит нас к самому существу вопроса. Ибо дело, как мы видим, идет вовсе не о том, разумно или неразумно объявить тот или другой завод на военном положении, целесообразно ли предоставить военно-революционному трибуналу право карать развращенных рабочих, ворующих столь драгоценные для нас материалы и инструменты или саботирующих работу. Нет, вопрос поставлен меньшевиками гораздо глубже. Утверждая, что принудительный труд всегда малопроизводителен, они тем самым пытаются вырвать почву из-под нашего хозяйственного строительства. Ибо о том, чтобы перешагнуть от буржуазной анархии к социалистическому хозяйству без революционной диктатуры и без принудительных форм организации хозяйства, не может быть и речи… Плановое хозяйство немыслимо без трудовой повинности…
Что свободный труд производительнее принудительного — это совершенно верно по отношению к эпохе перехода от феодального общества к буржуазному. Но надо быть либералом или — в наше время — каутскианцем, чтобы увековечивать эту истину и переносить ее на эпоху перехода от буржуазного строя к социализму… Весь вопрос в том, кто, над кем и для чего применяет принуждение.
Трудовая повинность имеет принудительный характер, но это вовсе не значит, что она является насилием над рабочим классом. Если бы трудовая повинность натыкалась на противодействие большинства трудящихся, она оказалась бы сорванной и с нею вместе советский строй… Что трудовая повинность… не насилует воли трудящихся, как это делал «свободный» труд, об этом лучше всего свидетельствует небывалый в истории человечества расцвет трудового добровольчества в виде субботников. Такого явления не было нигде и никогда… Субботники являются не только превосходной манифестацией коммунистической солидарности, но и вернейшим залогом успешного проведения трудовой повинности.
Русский капитализм, в силу своей запоздалости, несамостоятельности и вытекающих отсюда паразитических черт, в гораздо меньшей степени, чем капитализм Европы, успел обучить, технически воспитать и производственно дисциплинировать рабочие массы. Эта задача сейчас целиком ложится на профессиональные организации пролетариата. Хороший инженер, хороший машинист, хороший слесарь должны иметь в Советской Республике такую же известность и славу, какую раньше имели выдающиеся агитаторы, революционные борцы, а в настоящий период — наиболее мужественные и способные командиры и комиссары… Наши трудовые мобилизации не войдут в жизнь, не укоренятся, если мы не захватим за живое все, что есть честного, сознательного, одухотворенного в рабочем классе.
Более глубокие слои… вышедшие из крестьянской толщи… еще слишком бедны инициативой. Чем болен наш русский мужик — это стадностью, отсутствием личности, то есть тем, что воспело наше реакционное народничество, что восславил Лев Толстой в образе Платона Каратаева: крестьянин растворяется в своей общине, подчиняется земле. Совершенно очевидно, что социалистическое хозяйство основано не на Платоне Каратаеве, а на мыслящем, инициативном, ответственном работнике. Эту личную инициативу необходимо в рабочем воспитывать. Личное начало у буржуазии — это корыстный индивидуализм, конкуренция. Личное начало у рабочего класса не противоречит ни солидарности, ни братскому сотрудничеству. Социалистическая солидарность не может опираться на безличие, на стадность.
…Абрамович нам глубокомысленно доказывал, что при социализме принуждения не будет, что принцип принуждения противоречит социализму, что при социализме будет действовать чувство долга, привычка к труду, привлекательность труда… Это бесспорно. Но только эту бесспорную истину нужно расширить. Дело-то в том, что при социализме не будет самого аппарата принуждения, государства — оно целиком растворится в производительной и потребительной коммуне. Тем не менее путь к социализму лежит через высшее напряжение государства. И мы с вами проходим как раз через этот период… Никакая другая организация, кроме армии, не охватывала в прошлом человека с такой суровой принудительностью, как государственная организация рабочего класса в тягчайшую переходную эпоху. Именно поэтому мы и говорим о милитаризации труда.
«Чем же ваш социализм,— восклицает Абрамович,— отличается от египетского рабства? Приблизительно таким же путем фараоны строили пирамиды, принуждая массы к труду». Неподражаемая для «социалиста» аналогия! При этом упущена все та же мелочь: классовая природа власти! Абрамович не видит разницы между египетским режимом и нашим… Не крестьяне египетские через свои Советы решали строить пирамиды,— там был иерархически-кастовый общественный строй,— а трудящихся заставлял работать враждебный им класс. У нас принуждение осуществляется рабоче-крестьянской властью во имя интересов трудящихся масс. Вот чего Абрамович не заметил.
КАУТСКИЙ. Если бы было правильным утверждение Троцкого, что социализм нельзя осуществить без того принуждения к труду, о котором он говорит,— то дела социализма были бы очень печальны. Но это не так… Троцкий ошибается, полагая, что человеческий прогресс основан на прирожденной лености, так как развитие техники вытекает-де из стремления уменьшить количество работы.
В столь общей форме этого сказать нельзя. Машины, сберегающие труд, появились лишь на довольно высокой ступени технического развития. Начало технического прогресса вытекает из потребности в более надежной защите против опасностей и случайностей жизни, из стремления к более регулярному получению пищи, к более солидной защите против непогоды и врагов и, наконец, из потребности в усилении уже известных наслаждений или открытии новых… Когда люди открыли, что поджаренная каша из раздробленных зерен вкуснее, нежели сырые зерна, то это открытие обозначало для них огромное увеличение работы благодаря необходимости растирать или раздавливать хлебные зерна в ступе или при помощи жернова. (Избавить себя от этой работы при помощи водяных мельниц люди научились лишь в более поздние времена.) …Если бы люди действительно были прирожденными ленивцами, то они бы сторонились всей этой работы, как чумы, и никогда не дошли бы до изобретения и изготовления орудий и утвари.
Правда, с развитием техники образуется постепенно и известное различие. Работа распадается на два рода: на работу, которая сама по себе уже является удовольствием или страстью, и на труд, который сам по себе неприятен и которым приходится заниматься лишь ввиду его конечного результата.
Рабство и крепостной труд, а не сберегающие труд машины — вот те средства, при помощи которых сильной части человечества удалось обеспечить себя необходимыми продуктами труда, не обременяя себя неприятными работами… Это приводит к тому, что раб и крепостной рабочий ненавидят свою работу, саботируют ее, стараются от нее увильнуть где только можно, так что их можно удержать за работой лишь при помощи кнута и жестоких наказаний.
Раб на одном полюсе, ничего не делающий эксплуататор на другом — вот настоящие ленивцы: один в действительности, другой в своих мечтах. Но это не имеет ничего общего с утверждениями Троцкого, что человек — лентяй от природы и нуждается поэтому в принуждении к труду. Верно как раз обратное. Человеческая леность является следствием принудительности труда.
Леностью подневольного рабочего объясняется и ничтожная производительность его труда. Он не только работает неохотно и спустя рукава, он и невнимателен, небрежен по отношению к рабочему скоту и рабочим орудиям. Ему можно доверить только самые грубые и простые орудия и инструменты.
Это положение не изменилось до настоящего времени. И подневольных рабочих Советской Республики можно применять лишь для самых примитивных работ, как, напр., для рубки леса, торфяных болот, очистки железнодорожных путей и т. п.
Если бы западноевропейским рабочим сказали, что когда наступит социализм, то правительство сможет всякого нужного ему рабочего оторвать от семьи, посадить в военный поезд и сослать на неопределенный срок в административную ссылку, то нет ни малейшего сомнения, что рабочие дали бы совершенно недвусмысленный ответ московским теоретикам социализма.
Конечно, свобода передвижения, свобода выбора профессии и фабрики суть «либеральные» свободы, точно так же как и свобода печати, собраний и т. п. Но это не значит, что рабочие должны от этих свобод отказаться, а значит лишь, что их для рабочего класса недостаточно… Троцкий очень ошибается, если думает, что рабочий согласится в социалистическом государстве отказаться от той свободы, которой он сейчас добивается в буржуазном государстве, на том основании, что это «его» государство. И что он поэтому будет ему «всячески подчиняться».
Мы отлично понимаем, что одними средствами экономической борьбы рабочий не сможет победить капитал и что рабочим необходимо для этого овладеть государственной властью. Но сильная власть нам нужна лишь для искоренения засилья капитала. Строительства же социалистического производства нельзя передать в руки государственной бюрократии. Наоборот, чем меньше в это дело будет вмешиваться государственная бюрократия, чем большее участие путем свободной самодеятельности в нем будут принимать как рабочие отдельных производств, так и весь рабочий класс в целом,— тем лучше для этого производства.
Когда пролетариат всего ожидает от «государства», приписывая последнему чудодейственную способность исцелять все недуги, и забывает, что государство… не может иметь больше того, что создает рабочий класс сверх необходимого для его собственного существования,— то это свидетельствует лишь о незрелости пролетариата.
Из всех европейских наций англичане в этом отношении
более всех созрели для социализма… Нигде в мире уважение к личности, самостоятельность и энергия не развиты в пролетариате в такой степени, как в Англии… В России, напротив, население больше, чем в каком-либо другом из крупных государств Европы, привыкло ожидать избавления от всех своих зол сверху, от государственной власти.
Нужно только удивляться тому, что Троцкий… на русской стадности собирается строить социалистическое общество. С нашей точки зрения эта стадность не только объясняет крах большевистского социализма (Каутский имеет в виду начавшийся переход от «военного коммунизма» к нэпу.— И. К.), но и ус пех большевистской диктатуры и зарождение идеи трудовой повинности. «Мыслящие, богатые инициативой и сильные сознанием ответственности рабочие» не дали бы себе навязать ни того, ни другого.
Троцкий прав, когда говорит, что на стадности не построишь социализма, но разве диктатура является подходящим средством для превращения стадных натур в свободные и сильные личности? Напротив. Диктатура не терпит таких личностей, ей нужны лишь послушные орудия. Кто проявляет самостоятельность характера, тот становится неудобным и должен уйти с дороги, или же его воля должна быть сломлена.
Но разве принуждение к труду не вытекает из самой сущности социализма, которая говорит, что кто не трудится, не должен есть? Рассмотрим этот вопрос. Указанный выше принцип вытекает из стремления рабочего не работать на другого и не давать ему возможность жить, не работая… Правило «кто не работает, тот не ест» ни в коем случае не может быть истолковано так, что кто не работает там, где приказывает военный министр, не должен есть. Тем менее можно из этого правила сделать вывод, что тот, кто не выполняет подобные работы, должен быть не только лишен продовольствия, но и подвергнут военному наказанию за нарушение дисциплины.
…Вопрос о трудовой повинности как средстве для правильного распределения рабочей силы по стране не является очень важной проблемой для социализма… Гораздо важнее другая проблема, связанная с вопросом о трудовой повинности. Это вопрос не о том, как достать рабочую силу для тех или иных предприятий, а о том, как добиться того, чтобы рабочие, занятые в предприятии, работали усердно и добросовестно.
Какими средствами располагает для этого социалистическое общество, стремящееся сохранить уважение к личности рабочего и не желающее поэтому прибегать к внешнему принуждению? Вот эта-то проблема — вопрос о том, чем заменить принуждение к труду (а не о том, как его организовать), сильно занимал многих социалистов…
Самым сильным стимулом, возбуждающим наибольшую охоту к труду, является, конечно, сознание, что работаешь на самого себя, что результат твоего труда пойдет в твою собственную пользу. Этого стимула, который существовал у свободного работника до капиталистического времени, в социалистическом обществе, разумеется, в полном объеме быть не может.
Для того чтобы его восстановить, надо было бы отказаться от всех огромных технических преимуществ крупного машинного производства. Социализм поэтому может на место индивидуального рабочего поставить лишь коллективного рабочего, который тогда сливается со всем обществом, и его сделать собственником всей совокупности средств и продуктов производства… В социалистическом производстве от лености или халатности отдельных рабочих страдает не капиталист, а их собственные сотоварищи, которым благодаря такому их поведению достается меньше продуктов и больше работы.
Ввиду этого всякий, кто будет намеренно плохо работать на фабрике, будет пользоваться такой же дурной славой среди своих сотоварищей, как теперь штрейкбрехер, и это моральное давление будет на него действовать тем сильнее, что он не сможет даже, как теперь штрейкбрехер, сослаться в свое оправдание на голод.
Я думаю, что любой, даже неподготовленный читатель, познакомившись с этими выдержками, быстро сообразит, что Каутский, хотя и был в то время далек от большевиков, в оценке военного коммунизма к истине был значительно ближе, чем его идеолог Троцкий. И не только потому, что политику эту пришлось отменить, но и потому, что было ее втОрое — исправленное и дополненное сталинское издание, и оно-то уж не оставило никаких сомнений: нельзя заставить быть свободным ни человека, ни народ, даже если заставляют не египетские фараоны, а люди, действующие от имени самого передового класса и искренне верящие, что все другие классы свою роль уже отыграли; нельзя принуждением воспитать сознательное отношение к труду, а можно лишь отучить от него и вызвать к нему отвращение. Страх в состоянии обуздать порок. Но ему не дано превратить порок в добродетель. Страх может заставить ленивого работать. Но ему не дано сделать лень трудолюбием. Все это сегодня вещи очевидные, азбучно бесспорные. Но подготовленный читатель, прочитав старый диалог Каутского и Троцкого, заметит, наверное, и кое-что еще. Он обнаружит, что спорящие стороны при всем их непримиримом друг к другу отношении в чем-то существенном очень близки и — несовременны. И это действительно так.
Обратите внимание: спор у них — не о социализме, не о том, что он такое, а о том, как к нему двигаться, от какой точки начинать (российской или английской) и какую дорогу избрать. Насчет пункта назначения — полное единомыслие. И «диктатор» Троцкий и «демократ» Каутский не сомневаются, что социализм — общество без товарно-денежных отношений и рынка, что люди, живущие в нем, будут проявлять трудовое усердие не ради презренного металла, а из соображений более высоких и благородных. В этом они ошиблись оба. Не в том, разумеется, смысле, что нетоварное ведение хозяйства невозможно вообще, в принципе. Об этом можно спорить и сегодня, тут история своего последнего слова еще не сказала. Но она сказала вполне определенно: индустриальное общество на бестоварной основе успешно развиваться не может, создать движущие силы научно- технической революции — тем более. Она сказала не менее определенно, что индустриальный рабочий, с которым связывали свои надежды и Троцкий, и Каутский, и не только они, не в состоянии осуществить прорыв в принципиально новую цивилизацию — ни в Англии и других западных странах, где ему так и не удалось победить, ни в России и последовавших ее примеру государствах, где после пролетарских революций возникали военно-бюрократические режимы сталинского типа. Уходя с исторической сцены, уступая место новому работнику эпохи НТР, он передает преемникам и свой идеал, а они, если примут наследство, от чего-то, наверное, в нем откажутся, а в чем-то приумножат и обогатят его. Но это тема другая и особая. Пока же я еще раз обращаю ваше внимание на совпадение взглядов Троцкого и Каутского. Мне это важно, так как позволяет выявить степень научной добросовестности и гражданской честности иных авторов научно-популярных журналов, внушающих нам, что истоки всех наших бед нужно по-прежнему искать за пределами отечества, то есть в завезенных из-за рубежа идеях нетоварного хозяйства, и развязностью тона пытающихся убить в себе и в читателе такой естественный и столь необходимый для нашего духовного возрождения вопрос: почему же чужеземные идеалы эти на их родине не прижились и не восторжествовали не только во времена Каутского, но и до сих пор, а в нашей стране укоренились и успели принести столько бед?
Мне хотелось бы лишний раз указать на совпадение взглядов Троцкого и Каутского еще и для того, чтобы оттенить глубокий смысл так часто цитируемой сегодня ленинской реплики: переход к нэпу, то есть к товарной экономике, означает «коренную перемену всей точки зрения нашей на социализм».
Что это было? Гениальное заблуждение? Или прорыв в новую и неизведанную реальность, который требовал уникального маневрирования и который некому было поддержать и возглавить, когда Ленина не стало? Эти вопросительные знаки еще долго будут тревожить наш ум и воображение. Определенно же можно сказать лишь одно: так получилось, что нэп, призванный заменить военный коммунизм, создал условия для его возрождения и прочного утверждения. В 1920 году операция по пересадке органов войны в мир с треском провалилась и в деревне (крестьянские восстания) и в городе (забастовки рабочих в Петрограде и Москве, кронштадтский мятеж). В 1929 году она прошла — для властей — вполне успешно. Город перенес ее благополучно и почувствовал даже — несмотря на опустевшие магазины и карточки — прилив новых сил, а деревня хотя и содрогнулась, взвыла от ужаса и страшной, нестерпимой боли, но была быстро успокоена сталинскими хирургами. Чтобы выяснить и объяснить другим, почему это стало возможно, нужно писать не статьи — тома.
Ясно, что Сталину удалось осуществить свой кровавый эксперимент над народом не только благодаря жестокости и решительности тех, кто исполнял его волю. И не только потому, что он внес некоторые поправки в старую программу Троцкого: если для крестьян они означали усиление гнета даже по сравнению с временами продразверстки, то военнокоммунистические опыты по переброске с места на место рабочих Сталин возрождать не стал, а для массовых трудовых десантов использовал второе свое уникальное изобретение, во всех отношениях не уступающее коллективизации,— труд- армии лагерей.
Дело в том, что помимо насилия и варварских изобретений была еще идеологическая психотерапия, смутившая народную душу.
Еще раз о тех, кто вне культуры – «внизу» и «наверху»
Город поверил, что коллективизация — это победа великой идеи, светлый праздник освобождения деревни, добровольно устремившейся в «новую зажиточную жизнь». Город не знал или не хотел знать, что хлеб, который он получал по карточкам, а потом и без них, вырван изо ртов сельских ребятишек. Он не знал или не хотел знать, что карточки и прочие неудобства — не от зловредности «кулаков» и иных врагов, а от той политики, плоды которой называли в газетах победой колхозного строя. Эта психотерапия расколола не только деревню и город, сняв угрозу рабочих выступлений, сорвавших военно-коммунистические планы начала 20-х годов. Она расколола и саму деревню, где безлошадную бедноту (около трети сельских жителей) удалось воодушевить идеей коллективизации — добровольной для нее, бедноты, и насильственной для тех, кто согласно идеологическому диагнозу страдал недугом собственничества и подлежал принудительному лечению.
Да, это был обман, равных которому в истории не сыщешь. Но я уже говорил: нельзя обмануть того, кто не готов обмануться. На не желающего быть загипнотизированным гипноз не действует. Троцкий был квалифицированным идеологом военного коммунизма и понимал это. Вспомните его мысль: принуждение невозможно, если народ сопротивляется ему. Говоря иначе, принуждение может быть успешным, если ему сопутствует воодушевление, энтузиазм, добровольничество: наркомвоен не случайно напомнил о субботниках, они были точкой опоры всей его идеологической конструкции.
Интересно, что Каутский этой «точки» не заметил, и потому его критика недостаточна, она не изнутри, а как бы со стороны, что скажется и потом, когда он так и не сможет объяснить причины устойчивости сталинского режима, будет все время ждать, что тот вот-вот рухнет, и торопить этот крах, и предсказывать его в книгах и статьях, но так и не дождется, а всерьез обсуждать столь непривычные для западного человека материи, как «массовый энтузиазм» и «трудовой героизм», так и не согласится.
Между тем военный коммунизм первого призыва потому и лопнул, что энтузиазма и героизма оказалось недостаточно. Люди готовы были безвозмездно отдавать свои свободные часы государству, чтобы приблизить победу над врагом. Но когда победа была одержана и врагов уже рядом не стало, а желанный мир оказался таким голодным и холодным, источник воодушевления иссяк. И сразу померк свет в конце туннеля: манящий образ будущего исчез, растворился в безысходных буднях, непомерная, нечеловеческая усталость согнула, не давала распрямиться. И тут же отказала вся система принуждения.
Да, пересадка органов войны в мирную хозяйственную жизнь невозможна, если нет внешней угрозы (подлинной или выдуманной), а внешняя угроза никого не сплотит и не мобилизует, если ее носители живут где-то далеко за рубежом и замыслы свои никак не обнаруживают, если постоянно не напоминают о себе тем, что вредят, шпионят, плетут сети заговоров. В 1920-м почти все реальные враги был изгнаны, а додуматься до мысли, что их можно выводить искусственным путем, ни главный идеолог военного коммунизма Троцкий, ни кто-либо другой не сумели. Пройдет каких-нибудь десять лет, и Сталин восполнит этот пробел концепции, добавит недостающее ей звено, создаст гигантский агрегат для массового производства врагов и будет включать его не только для перемалывания возможных и невозможных соперников, но и для подпитки бдительности и сплоченности, для стимулирования трудового порыва.
Не прекращается
злой
и классовый
бой,
бой,
бой!1
Сегодня спорят: можно ли отделить плюсы Административной Системы от ее минусов? Одни говорят, что можно. И вписывают в графу «плюс» Магнитку и энтузиазм, а в графу «минус» — репрессии и прочие «ошибки». Другие возражают: даже вопрос так ставить нельзя, потому что никакого деления на «хорошее» и «плохое» по отношению к сталинскому правлению не может быть вообще, все «хорошее» — не благодаря системе, а вопреки ей.
Я не могу согласиться ни с первыми, ни со вторыми. Сказать, что энтузиазм вырабатывался помимо Административной Системы и совершенно независимо от нее, я бы не рискнул. Но Административная Система — это система военного коммунизма. А военный коммунизм — это система, которая вырабатывает энтузиазм и героизм лишь в той мере, в какой они служат (или кажется, что служат) достижению победы над явным или мнимым врагом. Но раз так, то можно ли безоговорочно считать их плюсом?
Однако и это еще не все. Если мы хотим оставить военный коммунизм в прошлом, если хотим преодолеть его и заменить новой, экономической организацией жизни, то лучше поскорее признать: безнадежно устарели не только методы, вызывающие и подстегивающие энтузиазм, но и сам военно-коммунистический энтузиазм. Он неэффективен, нерентабелен, он прикован исторической цепью к слову «больше» и отделен исторической пропастью от слова «лучше», он растворяет «я» в «мы», творчество подменяет репродукцией, тиражированием достигнутых кем-то и где-то количественных (не качественных) образцов, именуемых распространением передового опыта. Грустно? Да, грустно. Но такая уж у человечества судьба: грустить, расставаясь с прошлым, а не оставаться в нем, чтобы не грустить. Поэтому оно, человечество, продвигается вперед. Поэтому сохраняет память о том, что было. Неужели и в этом отношении нам надо быть ни на кого не похожими?
Но я, кажется, ушел от вопроса, который сам поставил. Ведь выдуманные враги могут вызвать у меня трудовой порыв только в том случае, если я поверю, что они враги невыдуманные. Поэтому снова и снова: почему людей удалось обмануть? И снова и снова: потому, и только потому, что они готовы были обмануться.
Не все. Но тех, кто был готов, оказалось достаточно. И как это ни покажется странным, подготовил их нэп: при военном коммунизме первого издания их не было, вернее, они еще не определились, не осознали до конца, кто они и чего хотят. Война и продразверстка всех выравняли: зажиточного и бедняка, трудолюбивого и лодыря, квалифицированного и мало что умеющего. Нэп восстановил различия. Это не могло нравиться ни городским рабочим, с неудовольствием посматривавшим на недоступные им частные рестораны, ни деревенской бедноте, которая землю получила, но к экономическим методам хозяйствования приспособиться не могла и попадала в зависимость от своих энергичных и удачливых соседей. Говоря иначе, именно при нэпе в городе и деревне образовались большие группы людей, которые могли чувствовать себя обделенными революцией и в ком усиливалась поэтому неприязнь к тем, кого нэп экономически поднимал вверх. Так что слово «враг» не надо было выдумывать, оно витало в воздухе, у многих было уже на языке, его оставалось лишь произнести вслух.
И оно было произнесено. В высших эшелонах политической власти не могло не найтись людей, которые не поняли бы рано или поздно, какое это удобное слово. Ведь если кто-то внизу чем-то недоволен, если он склонен винить во всем не себя и не власть, а соседа, то почему бы не пойти ему навстречу? Это же так просто: все, что хорошо, добыто режимом, все, что плохо,— «происки врагов».
Так утверждалась, пробивала себе дорогу в жизнь, питаясь и усиливаясь идущими из нее импульсами, сталинская логика, в которой у него не было предшественников. Она была близка и понятна многочисленному слою людей на верхних и средних этажах системы, выдвинувшихся благодаря своим заслугам в гражданской войне и убежденных, что раз Перекоп можно было взять штурмом, то все прочие проблемы уж во всяком случае не сложней, а не решаться они могут лишь из-за наличия «контры». Но самое главное — она, логика эта, находила живой отклик в еще более многочисленных группах рабочего класса, и прежде всего среди его новобранцев, устремившихся в индустриализирующийся город из нэповской деревни, к которой они не могли приспособиться, где были обречены на жалкое и зависимое существование. На них был огромный спрос, они быстро заполняли заводы и стройки и очень скоро стали задавать там тон. С ними считались, на них оглядывались все политические лидеры 20-х годов. Но ставку на них сделал только Сталин.
Он их не идеализировал подобно Троцкому, Зиновьеву, Каменеву, которые подтягивали их настроения к своим романтически-книжным представлениям о рабочем классе. Но он и не заблуждался подобно Бухарину насчет возможности приспособить их к нэпу, к рыночной экономике. Он оказался выдающимся эксплуататором их иллюзий и предрассудков, их исторического самообмана.
Это были люди, выброшенные из одной культуры, не принятые ни в какую другую и не создавшие никакой новой. Они готовы были всем пожертвовать, все отдать, они могли работать столько, сколько надо, и намного больше, если им говорили, что они-то и есть настоящие хозяева страны, что им, а не кому-то принадлежит власть и что наградой за их труд будет такая жизнь, какой ни у кого и никогда не было. Они могли слиться с «общим делом», раствориться в нем, мог-
ли забыть о себе, мечтая о «городе-саде», но сегодня, отдавая должное их подвижничеству и цельности, мы все же должны признать: им легко было отдавать все, что имели, так как они не имели почти ничего. Не было личного быта, его заменяли казенные койки в бараках, общежитиях, вагончиках, не было ни вещей, ни знаний, ни развитых индивидуальных потребностей, не было ни прошлого, которое они презирали, ни настоящего, которое ощущали чем-то временным, походным, подготовленным к чему-то, что и есть самое главное. Они могли жить только будущим, только мечтой о том счастливом состоянии, которое выражалось словом «социализм», и потому торопили, подстегивали своих лидеров: быстрее, дальше, вперед! И недоброжелательно косились на тех, у кого было что-то свое, кто чем-то дорожил, будь то достаток или собственное мнение, кто выделялся из ряда, кто пробовал жить и работать для себя, а не только для «всеобщего счастья» и «освобождения человечества». Они называли это мещанством, несознательностью, но были готовы к тому, чтобы несознательных занести в списки врагов. Нетрудно догадаться, что совместить нэп с социализмом для этих людей означало примерно то же, что совместить будущее с прошлым.
Поэтому отмена нэпа их не смутила и не огорчила — обрадовала. Стало хуже, но другим («врагам») — хуже вдвойне, а значит, стало ближе к равенству. Они были готовы к великому походу и большому скачку. Они готовы были штурмовать историю. Им удалось построить города, заводы и электростанции. Но они обманулись насчет своих сил и возможностей. Поэтому они нуждались в обмане насчет своих успехов. И им шли навстречу. Им говорили, что невыполненные планы перевыполняются, что весь мир смотрит на них с восхищением и надеждой и вот-вот начнет брать с них пример. Он смотрел, но пример брать не спешил. Они ждали и верили — пока не устали. Но, даже устав, продолжали верить в своего вождя, главного врага из врагов, заменившего им культурные традиции, которые они обрубили, и сознание своей личности, которое не успели обрести. Он заменил им все, чего у них не было, и подарил ощущение, что они могут все. Поэтому многие из них верят в него до сих пор и думают, что, будь он жив, все равно было бы хорошо. Поэтому правда об Административной Системе кажется им ложью, а разговоры о ее демократизации — подрывающими все, чему поклонялись, за что бились, не щадя себя и других, что создавали, жертвуя всем и не требуя наград.
Они слышали тогда только себя и потому демократию понимали как право быть услышанными и не слышать никого вокруг, или, что то же самое, как право громить тех, кто подрывает единство, под которым они подразумевали единство с ними и ни с кем другим. Читателя, которому эти строки напомнят что-то знакомое, спешу поддержать: память его не подвела, все это мы с ним уже наблюдали на верхних этажах, в коридорах власти, стены которых, конечно же, не были звуконепроницаемыми, и голоса с улицы улавливались в них очень хорошо.
Да, настроения этого слоя зримо или незримо присутствовали в идеологических и политических столкновениях 20-х годов. И Сталин учитывал их лучше, чем его соперники. Я говорил, что его поддерживали партийные низы, так как он всегда имел большинство наверху, какую бы платформу ни отстаивал. Но все же и большинство он получал не только благодаря интригам и политической изворотливости. Нет, его интриги и маневры только потому и удавались, что он никогда не воспарял слишком высоко над рядовым рабочим той поры, не пытался возвыситься над его «социалистической» прямолинейностью и наивностью.
Даже тогда, когда он вместе с Бухариным выступал за углубление нэпа, за развитие экономических отношений в деревне и установление рыночных связей между нею и городом, а Зиновьев и Каменев попытались стать рупором анти- нэповских настроений в рабочей среде,— даже в этом случае Сталин точнее учел именно эти настроения. Он понимал, что рядового рабочего волнует не нэп, а то, чем он кончится, сменится ли социализмом, который, разумеется, не нэп. И Сталин сохраняет мечту: свет в конце туннеля не должен погаснуть. А своих критиков представляет как ее убийц.
Он знает, что теоретическая совесть Зиновьева, как и Троцкого, не может примириться с идеей «социализма в одной стране», да еще не самой передовой. Зиновьев, правда, от Троцкого отмежевался, так как понимал: раз власть в руках у социалистической партии, то она (партия) должна оправдывать свое название, должна видеть и указывать народу перспективу, которая зависит от него самого, а не от троцкистской «мировой революции», которая неизвестно когда произойдет. Но соперник Сталина — лидер Коминтерна и единственный, кто после смерти Ленина открыто претендовал на первую роль,— опасался, наверное, что его могут отлучить от марксистской традиции. И он предлагает компромисс: так как власть у нас, будем строить социализм, но будем и отдавать себе отчет в том, что в одиночку его построить не сможем.
Этого было достаточно, чтобы представить Зиновьева убийцей идеала. Строительство социализма, которое не ведет к построению социализма! Строительство на авось! Строительство без перспективы! Строить, зная, что не построишь! Сталин вел не теоретический, а идеологический спор; нажимая на самую чувствительную клавишу в сознании рядового партийца, выставлял своего соперника один на один с ожиданиями масс, и тот был ими смят, и все, что он говорил потом об опасности углубления нэпа, уже почти не имело значения: всколыхнуло верхний рабочий слой, но вниз не пошло, в глубину не проникло.
Думаю, что и с Бухариным Сталина сближала не приверженность нэпу (на него в середине 20-х годов всерьез никто не покушался и свертывать не призывал), а мысль о «социализме в одной стране». Они победили, потому что мысль эта была близка большинству рабочих. Но Бухарин был легко, почти без борьбы отодвинут в сторону, когда жизнь вплотную подвела к вопросу, каким этот социализм может и должен быть. Сталин победил, потому что военно-коммунистическая идеология была доступнее и ближе миллионам новобранцев индустриализации, чем идеология рынка и товарно-денежных отношений.
Победа Сталина означала, что военно-коммунистические настроения стали официальной директивой и доктриной, предписывающей определенный способ мыслить, чувствовать, существовать. Самообман новобранцев заводов и строек был провозглашен идеологической нормой, высшим проявлением сознательности, его триумф был вписан в политические документы и учебники как триумф «социалистической культурной революции».
Началась жизнь, в которой ни у кого нет и не должно быть настоящего: оно приносится в жертву будущему. Это значит, что слово «жить» по смыслу сблизилось, почти слилось со словом «пережить» (трудности, лишения, войну, ее последствия, «войну холодную» — всего и не припомнишь). И только теперь мы, похоже, начинаем понимать, какой это был самообман, какая это опасная болезнь — тем более опасная, что до сих пор вспоминается многими как состояние ушедшего душевного здоровья: «Жили тяжело, но хорошо. И была вера, что будет еще лучше».
Ведь если все, что со мной сегодня происходит, лишено самостоятельного нравственного значения, если все это лишь
средство достичь великой цели, то в настоящем становятся оправданными не только бытовые неудобства, но и предательства родных и друзей, и преступления, и всеобщий страх, и подозрительность (тоже всеобщая), считающая себя бдительностью, и ложь, и слезы детишек, виноватых лишь в том, что их родители чем-то кому-то не угодили. Ведь все это еще как бы не совсем жизнь, а только подготовка к ней, настоящая же жизнь впереди, и там, в будущем прекрасном царстве, все забудется, все спишется, все простится.
Как-то по телевизору рассказали об обезболивании гипнозом. Человек ложится на операционный стол, и врач-гипнотизер ему внушает: «Ты ничего не будешь чувствовать, ты только будешь слышать мой голос». И — ничего не чувствует. Его режут, а он не чувствует. Самообман сталинской эпохи — как нравственное обезболивание идеологическим гипнозом и самогипнозом. Оперировали топорами утратившую чувствительность народную душу и изрубили ее до того, что до сих пор все в ней кровоточит и не срастается. И — не больно. Или уже начинает болеть?
Это было время всеобщего, тотального временщичества, ощущающего себя посланцем вечности. Все — как на войне. Казенные койки не только в казармах-общежитиях, но и казенная мебель в казенных квартирах офицеров и генералов, о чем хорошо рассказал А. Бек в «Новом назначении». Ничего своего. Ни у кого. Все временно. Все временщики. Никто не живет, но почти все верят, что жизнь впереди. И потому всем кажется, что живут.
Самая, быть может, горькая и трудная истина, которую нам предстоит уяснить: там, где нет настоящего, где оно лишено нравственного смысла,— там нет (и не может быть) «светлого будущего». Там, где роют котлованы и возводят заводские корпуса не ради людей, не ради того, чтобы им вот сейчас жилось лучше и свободнее, а во имя каких-то далеких целей,— там построенное рано или поздно придется перестраивать.
Вдумайтесь, это же очень просто: если вы лишили себя настоящего, если вы в нем не живете, а «переживаете» его, то что принесете вы в будущее? Только то, что имеете. И ничего больше. Если вы все, что есть в вас своего, индивидуального, неповторимого, успевшего и не успевшего выявиться, родившегося и еще нет,— если вы все это утопили в океане «общего дела», то как вы вернете утопленное, какой сетью выловите, когда «общее дело» восторжествует? И не придется ли заказывать на торжество траурный оркестр?
Ну а кого не убеждают опыт и логика, вспомните художественное прозрение Андрея Платонова: землекопы роют котлован и мечтают о чем-то смутно-красивом, что придает смысл их работе, а вокруг все совсем не красиво, и они оберегают как ничто на свете девочку-сироту и видят в ней символ будущей всеобщей чистоты и невинности, но девочка умирает, и самый сильный среди землекопов, чугунным кулаком отправляющий в небытие каждого, в ком можно заподозрить врага, погребает ее в «гробовое ложе», выдолбленное в «вечном камне», чтобы удержать ускользающий смысл, сохранить будущее. Но она ведь уже убита кошмаром настоящего, она — труп, и ничто и никогда не оживит ее.
Жизнь без настоящего — это жизнь в духовной пустыне. Это превращение идеала в абстракцию, в миф. Это духовное существование, которое, считая себя выше религиозного, на самом деле значительно ниже его, и их внешнее сходство не должно вводить в заблуждение. Религия хотя и выносит смысл человеческого бытия за его границы, но все же сохраняет его (смысл) и в настоящем, ей ведомо, что такое грех, стыд и вина, и даже индульгенция (отпущение грехов за деньги) при всем своем лицемерии не идет ни в какое сравнение со сталинским «во имя будущего». Что ни говори, а индульгенция, позволяя грешить, все же не убивает способность воспринимать грех как грех, а сталинщина допускает и оправдывает все.
Сегодня нам предстоит нелегкое возвращение в цивилизацию. Но, чтобы вернуться, нужно понять не только то, что нас обманули, но и то, что мы обманулись. Обманулись те миллионы людей «внизу», которые поверили, что можно прыгнуть в будущее, убив настоящее. Обманулись те интеллигенты «наверху», кто, прислушиваясь к их голосам, поверил, что ради будущего можно вернуться в прошлое, ради высшей культуры нырнуть в бездну «внекультурья». Читайте, перечитывайте стенограмму XV съезда, попробуйте вникнуть в те непреклонные требования отречься от самих себя, постарайтесь понять, почему так безбоязненно шли на это интеллигентные, европейски образованные политики, а если вникнете и поймете, то это и станет, быть может, началом нашего с вами исторического самосознания и самопреодоления.
Излечиться от самообмана значит стать другими. Значит — в нашем случае — отказаться не только от военнокоммунистического насилия, но и от военно-коммунистических иллюзий, от военно-коммунистического воодушевления, от военно-коммунистической слепой веры. Вы спросите:
что же теперь — остаться без идеалов вообще? жить сегодняшним днем и только им? Я полагаю, что нет, отказываться от идеалов не надо, и чуть позже поясню, что имею в виду. Но это уже будет разговор не о болезни, а о методах лечения и о том, в чем заключается здоровье; не о том, что изменять и реформировать, а о том, как и во имя чего это делать.
Но, к сожалению, очень часто мы предлагаем ответы на вопросы «как?» и «во имя чего?», не ответив на вопрос «что?». А он-то, мне кажется, самый главный. Потому что, не выяснив своего места в мире, не разобравшись толком, кто мы и откуда, чем похожи на других и чем отличаемся, трудно определить и направление движения, и его цель, и потребные для этого средства. А мы пока не выяснили. Больше того: отрекаясь от одних иллюзий и самообманов на свой счет, мы порой тут же придумываем новые.
Коротко хочу сказать и о них.
Как нам себя называть?
Много споров о словах. Например, спрашивают: можно ли считать наше общество социалистическим? У кого-то сам вопрос вызывает недоумение: а как же, мол, иначе? Другие сравнивают осуществившийся («реальный») социализм с задуманным и говорят: нет, это не то. Но почему-то тех, кто говорит «не то», очень мало интересует, что же это такое.
Я имею в виду не термин, не имя. Терминов предлагается немало: и уточняющих (социализм казарменный, бюрократический) и переименовывающих (административно-командная система). Некоторые, как и я, советуют вернуться к старому имени «военный коммунизм». Но ведь это пока разговоры ни о чем. Как имя человека ничего не говорит о том, что он собой представляет и чем отличается от других, так и название общества, если не ясно, что за этим названием скрывается. Феодализм — понятно. Капитализм — тоже. Капитализм государственный — более или менее. А мы кто такие? Чем отличаемся от других? Чем похожи? На какой стадии находимся?
Конечно, чему-нибудь и как-нибудь все мы учились. Мы наслышаны о том, что у нас общественная собственность вместо частной, власть народа вместо господства эксплуататоров, реальная демократия вместо формальной, и о прочих наших преимуществах. Но лет двадцать с лишним назад (а кто-то и раньше) мы начали понимать, что это самообман.
Преимущества проверяются достижениями, а если их нет или становится все меньше, если другие уходят в отрыв и нет сил за ними угнаться, то преимущества уже не преимущества, а нечто из другой оперы. И тогда-то, в пору крушения старых и обретения новых иллюзий, впервые возникло желание оправдать и очистить социализм, отмежевав от него общество, сложившееся в сталинскую эпоху. Если социализм во всех отношениях должен быть выше капитализма, а этого не получилось, значит… значит, создали не социализм, а что-то другое!
Хорошо помню тогдашние споры, помню читательские письма в газеты (я работал тогда в «Комсомольской правде») с обоймами цитат из классиков насчет социализма. До высоких научных трибун волна эта, правда, не докатилась, первая либеральная весна наша была не такой уж теплой, но в студенческих аудиториях, общежитиях, в редакционных кабинетах, в кулуарах ученых собраний и симпозиумов все бурлило, клокотало и пенилось.
Первый акт самоанализа — сравнение себя с другими. Мы тоже первым делом стали оглядываться назад и по сторонам, примеряя себя к соседям, а их к себе. Помню и первые результаты той примерки, первые наши «теоретические» открытия: братцы, у нас же не социализм, а государственный капитализм!
Казалось — похоже. У них государство вторглось в экономику и у нас тоже. У них все держится на деньгах, но и мы их не отменили, наоборот, все громче говорим о материальной заинтересованности. Но всмотрелись в себя, присмотрелись к соседям и поняли: не то. Государство у нас, конечно, «вторглось», но не в частный капитал, исчезнувший вместе с нэпом, а в то, что ему же, государству, и принадлежит. И деньги наши совсем не те. А главное, если мы — это они, а они — это мы, то почему они давно уже не знают наших проблем?
Не обнаружив ничего подходящего рядом, стали искать сзади. Взгляд скользнул по векам и эпохам — и быстро добрался до древнего Востока. Показалось — вот оно наконец-то, то самое, вот они, наши истоки. Понятно, что и это открытие не дошло до трибун и печатного станка ни в 60-х, ни тем более в 70-х. Но зато сейчас оно тиражируется широко и беспрепятственно: у нас не социализм, у нас — «азиатский способ производства»!
Это уже теплее. Но еще не горячо. Да, азиатский способ производства — это замкнутое натуральное или мелкотоварное хозяйство, это регулирующая роль государства в экономике при культе первого лица, наделенного неограниченной властью. И все же… Все же азиатский способ производства— дитя сельскохозяйственной, а не индустриальной цивилизации. А самое главное — азиатское государство, регулируя хозяйственные связи между общинами, не вмешивается в их внутреннюю экономическую жизнь. Но у нас-то совсем другое, у нас — всепроникающее, тотальное огосударствление!
Может быть, суть дела схватывается в таком случае иноземным словечком «этатизм», которое в буквальном переводе и означает не что иное, как всеобщее огосударствление? Это еще теплее. Но… но ведь и государство у нас фактически подчинено партии, а точнее — партийному аппарату!
Так нынешние споры о словах подводят общественную мысль к самой сути, к тем системным корням и истокам, о которых я уже начинал говорить. Поэтому воздержусь от участия в конкурсе имен. Называйте как хотите или не называйте никак (за неимением чего-либо лучшего сойдет и «реальный социализм» или «Административная Система»), но сначала уясните, к чему вы подбираете или отказываетесь подбирать имя.
Партия (в том виде, в каком она сложилась при Сталине) — мозг и хребет Административной Системы. И потому нельзя успешно продвигаться по пути реформ, нельзя избавиться от обманов и самообманов, не разобравшись до конца в том, что такое «руководящая роль». Я уже попытался кое-что сказать об этом, размышляя о двухаппаратности Административной Системы, о разделении труда между партийными и государственными органами. Но это еще не все и, быть может, не главное. «Руководящая роль» сталинской партии — это особые полномочия ее жрецов не только в государственно-хозяйственном аппарате управления. Наоборот, ее неограниченные полномочия в коридорах власти только потому и стали возможны, что она внедрилась в фундамент, добралась до корней, взяв на себя миссию посредника между базисом и надстройкой, между экономикой и сознанием человека, между его трудом и его душой, между действительностью и идеалом.
Административное управление экономикой на нетоварной основе в индустриальном обществе не может быть таким же, как в обществе доиндустриальном. Натуральное и мелкотоварное хозяйства тут немыслимы, потому что значительные слои населения должны производить не для себя и не для ограниченного обмена, который в доиндустриальные времена тоже в конечном счете служил личному потреблению. Поэтому хозяйственное управление после свертывания нэпа не могло быть не командно-приказным, а организация труда — не принудительной.
Но известные истории способы принуждения использовать было нельзя. Не годилось ни рабство в своем классическом виде, не годился его троцкистский военизированный вариант, а сталинские лагерные трудармии хотя и сгодились, но не везде и не для всех работ. Каутский был прав: чем квалифицированнее труд, чем чувствительнее он к несвободе.
Индустриальное производство с его дорогостоящим оборудованием и скоплением миллионов людей в городах не может стимулироваться только кнутом и страхом хотя бы потому, что не позволяет довести полицейско-бюрократический контроль сверху до каждого рабочего места (даже при наличии небывалого по численности административнорепрессивного корпуса). К тому же тотальное прямое принуждение вызвало бы массовый протест, так как слишком очевидно не соответствовало бы тем идеалам и ожиданиям, которые посеяны были пролетарской революцией.
Нужно было как-то совместить одно с другим, нужно было, чтобы принуждение воспринималось как свобода, нужно было перевести его в режим самопринуждения. Во времена военно-коммунистических замыслов Троцкого требуемого числа желающих для этого не нашлось. Спустя десять лет их оказалось вполне достаточно. Но Сталину не удалось бы подхлестывать их воодушевление и поддерживать их оптимизм, не имей он в своем распоряжении особую организацию, которая уже успела завоевать авторитет своими победами и могла восприниматься как провидческая, наделенная высшей — правда, не божественной, а «научной» — силой, знающая, куда и как вести народ. Такой организацией и стала в его руках партия. Массовые призывы в нее рабочего молодняка во второй половине 20-х годов, стремительный рост ее рядов, разумеется, не случайны: сказав «а», взяв курс на «социализм в одной стране», да еще не самой развитой, вынужденной догонять других, приходилось произносить «б» и все последующие буквы.
Подобно церкви в средние века, сталинская партия пыталась — под знаменем культурной революции — осуществить идейное, духовное сплочение народа, мобилизовать его на достижение выдвинутых ею «конечных целей». Без партии Сталин не только не смог бы поддерживать социальный восторг рабочих и деревенских активистов, но — и это главное — ему не удалось бы идеологически нейтрализовать и примирить с «социализмом» и его ценностями основную массу населения, прежде всего городского, что особенно важно для стабилизации любого режима. В реальность великой мечты поверили и те, кто не спешил надрываться ради ее приближения. Ждали, что она осуществится. Ждали даже те, кто по меркам тех лет считался обывателем.
Я написал «подобно церкви» вовсе не случайно. Вождя народов, который, опираясь на армию (аппарат) «священнослужителей», беспощадно отсекал любое инакомыслие, вовсе не коробила эта достаточно «еретическая» аналогия. Ведь не кто-нибудь, а он сам сравнил партию с «орденом меченосцев»! Ведь не кто-нибудь, а он сам красной нитью вплел в свою речь, посвященную памяти Ленина, совсем не красное слово «заповедь»!
Догадываюсь, что подкованный читатель начнет протестовать. Он скажет, наверное, что ни одна религия и ни одна религиозная организация не оставили потомкам такой духовной пустыни, как сталинская «церковь». Он напомнит, что никакие прошлые гонения по числу жертв не идут ни в какое сравнение с подвигами сталинских палачей. Я с этим спорить не буду. Добавлю только, что ни одна церковь не ставила перед собой задачу, которая для сталинской партии была едва ли не основной: создать особые духовные побуждения к труду, заменить материальное стимулирование идейным, пропитать идеологией весь хозяйственный быт. Думаю, что здесь, в этой точке, сходятся лучи всех нынешних споров независимо от того, осознают это спорящие или нет. Думаю, что здесь главный узел сегодняшних и будущих противоречий, который разрубить совсем-совсем не так просто.
Партия десятилетиями играла роль хозяйственной «церкви», обладая монопольным правом на истолкование смысла нашего повседневного труда и всей жизни, выступала как бы послом будущего в настоящем, полпредом идеалов и целей. Но если такая организация резко меняет курс, если она спускается с небес на землю и провозглашает: работайте лучше, чтобы больше зарабатывать, чтобы вы и ваши дети сейчас, а не когда-то жили в достатке, ищите смысл своего бытия не за горизонтом, а рядом с собой,— если она решается признать, что ценность человека и его работы должна измеряться не начальством, действующим от ее имени, а независимым от нее потребителем, то она сама с собой вступает в конфликт.
Закрывать на это глаза было бы непростительным легкомыслием и очередным самообманом, за которым неизбежно появятся очередные обманы. Надо отдавать себе отчет в том, что известная статья «Не могу поступаться принципами», опубликованная в «Советской России»,— не просто рупор чьих-то интересов (хотя и рупор, конечно), что за «принципами» скрывается не просто жажда «объективности» по отношению к Сталину и его «достижениям», а желание сохранить партию в ее прежней роли садовника, пересаживающего идеалы и цели («принципы») из идеологического питомника в повсёдневное наше существование.
Стоило бы, наверное, задуматься, почему трещина конфликта прорезала прежде всего сферу идеологии, почему не затронула (пока) экономику и политику. Не потому ли, что «руководящая роль» прежде всего до сих пор и заключалась в идеологической оккупации и экономики и всего остального? И не следует ли отсюда, что «манифестам антиперестроечных сил» могут успешно противостоять лишь такие «перестроечные» манифесты, в которых изложена новая концепция партии?
Надо сказать, что конфликт этот возник не сегодня и даже не вчера (хотя никогда раньше он не был таким острым). У него тоже есть своя биография, своя история с великим множеством сопутствующих обманов и самообманов.
Впервые с ним столкнулись еще в 30-е годы. Когда социализм или то, что под ним подразумевалось, победил «по всему фронту», когда завершилась коллективизация (тоже, как известно, «победа социализма»), когда было объявлено, что первый пятилетний план перевыполнен и созданы недостающие нам современные отрасли промышленности, когда все «враги» приказали долго жить, когда с триумфом, по крайней мере внешним, прошел «съезд победителей»,— тогда-то со всей остротой и встал вопрос: а что же дальше? Туннель проскочили, добрались до конца его — куда теперь? И зачем? Нужно было или менять всю систему жизненных стимулов, или создавать новый идеологический туннель на манер старого.
Сталин пошел по второму пути. Вы помните, конечно, как он все тогда хорошо обосновал и объяснил. Социализм хотя и победил полностью, но еще не окончательно: возможна интервенция. Надо быть готовыми ко всему. Враг не дремлет. Чем больше у нас успехов, тем сильнее его злоба и ненависть. Классовая борьба усиливается. Будьте бдительны.
Вокруг вас кишмя кишат троцкистские и прочие лицемеры и двурушники. Мы их уже ловим…
Но люди начинали уставать от походного бытия, энтузиазма, и рвения становилось все меньше, и Сталину, чтобы взбодрить их, пришлось в полунищей стране с разоренной деревней объявить курс на коммунизм, а одновременно — усиливать военно-коммунистическую принудительность и (тоже одновременно) искать другие стимулы: в конце 30-х годов заговорили даже об усилении «материальной заинтересованности». И неизвестно еще, как бы все пошло, если бы не война, к условиям которой военно-коммунистическая организация жизни была приспособлена гораздо лучше, чем к спокойному, мирному существованию.
Хрущев, придя к власти, понимал, что образ внутреннего врага свою стимулирующую роль давно отыграл. И он его похоронил. Эпоха Хрущева — это не только массовые реабилитации. Мне кажется, ни в чем так отчетливо не проявилась смена курса, как в том, как устраняли Берию. Да, он в духе известной традиции — был объявлен английским шпионом. Но впервые за долгие годы крупный иностранный разведчик оказался без разветвленной сети вражеской агентуры по всей стране. Устранение Берии означало не возрождение образа врага, а его ликвидацию.
Но без образа внутреннего врага нет и оправдания военно-коммунистического образа жизни вообще. Хрущев начал ломать его. Людям стали возвращать настоящее, приподняли значимость их личной жизни и индивидуальных интересов. Робко, осторожно, двигаясь как в потемках, легализовывали материальную заинтересованность. Нанесли первый серьезный удар по казарменному коллективизму общежитий и укладу коммуналок: хрущевские пятиэтажки открыли новую эру — индивидуального городского быта.
Но Хрущев оставался пленником военно-коммунистического идеала. Он пытался его очистить, очеловечить, уничтожить его «военную» составляющую, но он не покушался ни на казарменную уравниловку, в которой ничего казарменного не усматривал, ни на сам принцип государственно-партийноидеологического стимулирования и регулирования экономики. Ничего другого он не мог себе и представить; слово «рынок» вызывало у него зубовный скрежет. И потому он, реабилитировав настоящее и индивидуальную жизнь, продолжал указывать на коммунистический свет в конце туннеля и требовать подчинения личных интересов общественным.
Грустно вспоминать строки, вписанные тогда в партийную программу и так повредившие репутации нашего реформатора,— строки о том, что нас отделяют от коммунизма всего два десятилетия упорного труда. Но если судить человека по тем законам, которым он сам себя подчинил, то Хрущев был последователен и не так уж безнадежно примитивен.
Перед ним были две дороги: или ломать административный механизм и форсировать переход к экономическим методам хозяйствования, или начать капитальный ремонт этого механизма, по ходу меняя одни детали и целые узлы на другие и одновременно усиливая идеологическую экспансию в хозяйственную жизнь. Как Сталин в середине 30-х годов выбрал то, что ему привычно и знакомо, так и Хрущев выбрал второе, потому что к первому был не готов, оно страшило его своей неизведанностью и несовместимостью с полученным им политическим воспитанием.
Да и спросим себя положа руку на сердце: так ли уж исчерпан был тогда прежний способ жизни — жизни будущим без настоящего? Ведь была целина, были сибирские стройки, и новая, послесталинская молодежь рвалась куда-нибудь посевернее и повосточнее, искала в палаточных трудностях и испытаниях свое гражданское призвание и завидовала старшим, что они все построили и всех победили, оставив детям так мало настоящего дела. Было все это, было! А раз так, то, быть может, Хрущев не столько обманывал, сколько обманывался сам? Быть может, искренне верил, что есть в народе нерастраченные молодые силы, способные на чудеса, если поверят, что чудеса достижимы? Или обещание скорого коммунизма было той соломинкой, за которую ухватился уже утопающий лидер?
Как бы то ни было, оглядываясь назад, всматриваясь в молодые лица целинников и строителей Братска, будем трезвы в своих суждениях и оценках. Лукавил Хрущев или нет — не так уж важно. Важнее понять, в чем он ошибся. Та короткая и яркая вспышка энтузиазма и подвижничества, которую ему удалось вызвать (впервые без образа врага!), была одновременно и проявлением глубокого, не осознаваемого еще кризиса. Если самые энергичные молодые люди из обжитых, отстроенных районов рвались в необжитую Сибирь, то это значит, что построенное при Сталине общество их не удовлетворяло, что оно не давало простора для инициативы и творчества, это значит, что оно могло развиваться только вширь, а не вглубь. Это значит, что и хрущевские реформы были недостаточны, что они всколыхнули общество, но не перепахали его, не сообщили ему новых импульсов, не зарядили другими, более современными видами энергии, и потому волна воодушевления быстро спала и страна с неодобрением и насмешками стала отворачиваться от Хрущева.
Он был реформатором без новой идеи. Поэтому многим он казался разрушителем, а не творцом. И чем ниже падал его престиж, тем крепче держался он за сталинское наследство, тем больше волновался за устои системы и громил всех, кто, как ему казалось, подтачивает их.
Но идеологическое стимулирование экономики можно уже было сдавать в архив. Романтика сибирского нервопроходчества стала угасать, за энтузиазм все чаще приходилось приплачивать, но признавались в этом неохотно, непорочность идейного бескорыстия пытались сохранить (иначе как воспитывать других?), а чтобы совместить несовместимое, начали, как нетрудно догадаться, привирать. Почитайте газеты начала 60-х — и вы, быть может, подивитесь тому, как старались журналисты доказать, что в Сибирь едут не за длинным рублем, а за туманом и запахом тайги, с одной стороны, и ради того, чтобы внести свой вклад в общее дело и принести пользу людям,— с другой.
При Брежневе, который ради внешней стабильности загнал вглубь все противоречия, примирив все со всем и всех со всеми, вранье стало нормой. Жизнь и идеология окончательно разошлись, жертвовать настоящим ради будущего уже никто не хотел, но исхитрялись, демонстрировали редкую словесную изворотливость, и получалось, что никакого конфликта нет, что все движется в нужном направлении. Человек хочет жить лучше? Так это же хорошо, это соответствует нашим идеалам. Все для человека! — вот наш принцип и наш лозунг. Хорошо, что люди хотят иметь отдельные квартиры и красивую мебель, хорошо, если растут их потребности. Энтузиасты не хотят больше мерзнуть в палатках? Что ж, надо к ним прислушаться, требования их законны, следовало бы подумать о том, чтобы сначала строить дома, а потом уже заводы.
Но как-то так получалось, что жизнь лучше не становилась, проблемы не решались, а виноватых вроде бы и не было, вернее, виноватыми объявлялись как раз те, кому было плохо. И действительно: откуда всему взяться, если сами не сделаем, если работаем спустя рукава? А у нас, что скрывать, это еще случается. Поэтому будем еще сознательнее, еще усерднее, будем больше думать о наших общих целях и идеалах, будем чаще выходить на субботники и не будем личное ставить выше общественного (это чтобы за хорошую работу не платить больше, чем за плохую, а за нужную — больше, чем за ненужную, то есть чиновничью).
Никогда еще, пожалуй, столько сил и средств не бросалось на то, чтобы внедрить идеологию в жизнь, как во времена застоя. И никогда еще экспансия эта не была столь бесплодной. Ей никто не оказывал сопротивления, но она натыкалась на глухую стену равнодушия и апатии, способную устоять перед любым штурмом и выдержать самую длительную осаду.
Миллионы людей, десятилетиями лишенные быта, освободившись от страха быть уличенными в мещанстве и несознательности, скинувшие с себя бремя военно-коммунистических привычек и ценностей, переставшие гордиться бедностью и стыдиться достатка, бросились устраивать свою частную жизнь. Это был невиданный всплеск бытоустройства — импульсивного, жадного, неумелого, в чем-то ущербного, поглощающего все душевные силы. Могло ли быть иначе, если свет в конце туннеля видели только те, кто указывал на него с трибун, если нормальная жизнь не приходила так долго, а обустроить ее было так трудно?
Этому не мешали, но — осуждали. Мирились с тем, что так есть, но не уставали напоминать, что так быть не должно. И когда наша городская проза с пониманием, тоской и болью начала выписывать происходящее в столовых и спальнях, в обменных бюро и мебельных магазинах, то это не понравилось: быт не должен подменять бытие! Получалось, что раньше было бытие, а теперь оно разрушается бытом. Получалось, что уходящая военно-коммунистическая безбытность — это и есть бытие. Получалось, что перед нами не мучительный и болезненно-надрывный прорыв к новому бытию и новому смыслу, а утрата бытийности и всякого смысла.
Брежневское время — это, конечно, застой. Но застой лишь потому и постольку, поскольку он был следствием окончательного разложения военно-коммунистического образа жизни, и прежде всего самоисчерпания военно-коммунистических стимулов трудовой активности. Людям разрешили хорошо жить, реабилитировали личное «хочу», подмятое безличным «надо». Но это только в быту, на работе «надо» ничем не заменили, и потому за порогом квартиры всем стало ничего не надо. Все хотели всего, но все остановилось.
На пороге духовной революции
Перестройка должна заменить безличное «надо» личным «хочу» не только в быту, но и на работе. Иначе она ничего не перестроит. Это значит, что предстоит ломка всей системы ценностей, всей военно-коммунистической идеологии стимулирования, доставшейся нам от сталинской поры. Ломка, а не очищение! Тогда тоже говорили: лучше работать, чтобы лучше жить. Но подразумевали: лучше работать сейчас, а лучше жить — потом. Подразумевали: жить лучше — значит, всем жить одинаково хорошо. Вот это-то и предстоит изменить. Формула перестройки: сегодня работаю хорошо — сегодня же хорошо и живу; работаю лучше другого — имею право лучше другого и жить; кто из нас чего стоит — решать не начальству, а покупателю нашей продукции. Ничего нет проще этого. И нет ничего сложнее. Не только потому, что тут затрагиваются принципы, на которые не посмели поднять руку ни реформатор Хрущев, ни консерватор Брежнев,— принципы идеологического стимулирования хозяйственной деятельности, бывшие для сталинской партии действительно основополагающими, краеугольными и непререкаемыми; поступаться ими значит действительно идти дальше, чем многим хочется и можется. Это сложно и потому, что принципы оберегаются не одними лишь чересчур принципиальными функционерами и добровольцами, готовыми помочь им своими перьями.
Военно-коммунистическая идеология выветрилась из сознания многих людей не целиком, а лишь наполовину. Остались в прошлом энтузиазм и трудовой порыв, вызванные навязанными ощущением и предощущением военной угрозы, но «коммунистическая» составляющая этой идеологии обосновалась в головах прочно и основательно. Миллионы людей приучены к тому, что чем дальше вперед, тем ближе к полному равенству. Хрущев не случайно взял курс па преодоление разрыва в оплате труда — он шел за массовыми ожиданиями. Этим ожиданиям относительно будущего соответствует уравниловка настоящего. Но как совместить идеал равенства с углублением различий, к которому неизбежно приведет оплата по труду и ориентация на потребителя?
Я думаю, что надо сказать себе ясно и определенно: совмещение невозможно. И — отказаться от него. Правда трудная, признавать ее боязно, но скрывать — опасно. Нужно резко и открыто сместить акценты с будущего на настоящее. В Китае первыми сделали действительно решительный, действительно смелый шаг в этом направлении: там объявили, что социализм будет построен у них лишь через сто лет, да и то не полностью, а лишь в основном. Такая передвижка идеала далеко вперед при одновременном занижении и приземлении его означает начало идеологической революции. Это не отказ от идеологии и идеалов вообще. И даже не отказ от идеологического стимулирования хозяйственной активности. Нет, это лишь отказ от такого идеологического стимулирования, которое претендует на замену экономического. И это поиск такой идеологии, которая помогла бы человеку приспособиться к экономическим стимулам, принять их, переплавила бы их в осознанные мотивы, превратила в устойчивую духовную реальность.
Военно-коммунистический идеал, отбрасывая настоящее ради будущего, лишает нас будущего. Потому что военнокоммунистическая экономика использует человека, не развивая его; эксплуатирует его физическую и психическую энергию, а потом выбрасывает. Наоборот, современный идеал — это идеал индивидуального саморазвития, самодвижения к высшей квалификации, высшему качеству, к высшим проявлениям творчества.
Конечно, деньги и рынок на службе у идеала могут смущать; кто-то, возможно, обнаружит, что слуги во всех отношениях ниже хозяина и могут дурно повлиять на него, что тут есть противоречие. Все так, кто же спорит? Да только противоречие это живое, оно ведет нас вперед, а военно-коммунистическое непротиворечивое бескорыстие ведет в тупик застоя.
Поэтому еще и еще раз: без идеологической перестройки нам не обойтись. И еще и еще раз: нет ничего сложнее, чем осуществить ее. Это не ответ, который нужно срочно пропагандировать, а проблема, которую всем нам предстоит решать. И первый шаг здесь — ясное ее осознание, высвобождение ее из густой паутины опутывающих ее «принципов».
Переход от нетоварного хозяйства к товарному никогда и нигде не осуществлялся легко и безболезненно, он всегда сопровождался (и предвосхищался!) глубочайшими духовными сдвигами. У одних народов (например, у японцев) идеологическая революция проходила относительно спокойно и мирно, так как новая цивилизация находила общий язык с существующей национальной культурой, вступала с ней в живой и плодотворный диалог, питалась ее соками и одновременно обогащала и преобразовывала ее, приспосабливая к себе. Другие (скажем, западные европейцы на исходе средних веков) оказались не столь удачливыми, они пережили резкое столкновение культурных материков, когда новый духовный уклад в виде протестантизма решительно противопоставил себя культурной традиции. В этой борьбе было пролито немало крови, но протестантизм дал миру новую личность, нового — ответственного и дисциплинированного — работника, которому западная цивилизация обязана многим, если не всем.
Нам очень важно внимательно присмотреться сегодня к опыту духовных революций и эволюций, которые в разное время проделали другие народы. Но все же чужой опыт не заменит собственного. Каждая страна по-своему вступает в современную цивилизацию, каждая обретает там свое неповторимое лицо. И вот эту-то свою дорогу и свой особый вариант нам предстоит отыскать. Задача уникальная по своей новизне и оригинальности — ведь никто и никогда еще не пробовал вводить развитые товарно-денежные отношения в обществе, где несколько десятилетий существовал военно-коммунистический режим, только потому и утвердившийся, что он уничтожил товарное производство и рынок. Мы на пороге духовной революции не только глубокой, но и своеобразной, которая потребует от нас предельного напряжения и подлинного творчества.
Пока, похоже, уникальность и ответственность предстоящего (начавшегося?) переворота не очень-то осознаются. «Товарники» взахлеб расписывают преимущества рынка с точки зрения эффективности и рентабельности, но он, рынок этот, берется многими из них как бы вне времени и пространства, в отрыве от наших культурных традиций и привычек, нашего духовного склада, нашего военно-коммунистического прошлого. Если бы так было, что любой народ в любое время готов принять и пустить в ход самые эффективные и рациональные средства и методы хозяйствования, если бы одни национальные организмы не отторгали лекарства, которые уже оздоровили их соседей, то рыночные отношения установились бы у нас еще во времена Московской Руси, они давно стали бы реальностью в Азии, Африке, на всем белом свете.
И как реакция на абстракцию эффективности — абстракция национальной самобытности. Не нужны, мол, нам эти заморские штучки, не привьются они, не та почва, как-нибудь обойдемся без «торгашества». Да, но чем нам все же те заморские диковины заменить, как сделать, чтобы и у нас были свои компьютеры, а также коровы, пусть и не лучшие в мире, но способные нас прокормить, а также хлеб, который не черствел бы задолго до того, как его довезут до булочной?
За ответом «самобытники» отсылают к национальным традициям и истокам. И сами не замечают, как желание отыскать в нашем культурном прошлом нечто уникально высокое, способное заменить «торгашество» и превзойти его, ведет их к реставрации военно-коммунистической идеологии, от которой они открещиваются как от чумы.
Некоторые среди них берут за основу ее «военную» составляющую. Говорят: мы долгими послеоктябрьскими десятилетиями и дооктябрьскими столетиями приучены жить и работать «на оборону», это стало особой нашей культурной реальностью, поэтому глупо и расточительно было бы выбрасывать за борт наше «оборонное сознание», наоборот, только из него и можем черпать мы силы для нового рывка, оно и сегодня остается аккумулятором нашей национальной энергии.
Все это выглядело бы очень даже заманчиво, если бы не одна закавыка. То «оборонное сознание», которое нам известно, только потому и могло быть реальностью, что реальностью были казарменная организация жизни и образ врага. Как же нам так изловчиться, чтобы «хорошее» сохранить, а «плохое» устранить? Пока, насколько могу судить, такой ловкости никто не обнаружил.
Других в той старой идеологии привлекает «коммунистическое» звено. Конечно, тоже без издержек, свойственных сталинской эпохе, без жертвенности и пренебрежения человеком. Это все предлагается отбросить. Сохранить же надо уходящие во времена общинного существования традиции человечности, взаимопомощи, коллективизма. Надо, чтобы человек работал не из эгоистических побуждений, не ради личного преуспеяния и богатства, возвышающих его над собратьями, а из чувства любви к людям, желания быть им нужным. И это все выглядит очень привлекательно, и я готов подписаться под каждым словом, если мне объяснят, почему все-таки до сих пор без «издержек» не получалось, почему равенство, коллективизм и справедливость, выставляемые против вызываемых «торгашеством» расслоения, индивидуализма и несправедливости, вели не к торжеству всеобщей любви, а к казарменной уравниловке, всеобщему обезличиванию и эскалации ненависти? Не испытывая никаких симпатий к «торгашеству», я все же хочу знать, почему желание поставить себя выше него заканчивалось до самого последнего времени погружением в варварство? И почему мы должны верить, что ничего такого впредь случиться не может?
Лучше, по-моему, попробовать все же найти свою дорогу в мировую семью народов, чем очередной раз тщиться вознестись над ними. Пока мы ее не нашли. Пока мы пытаемся осуществить перестройку, используя то, что само нуждается в перестройке. Мы хотим, чтобы прорыв к новому способу хозяйствования осуществили энтузиасты у станков и в руководящих кабинетах, не отдавая себе отчета в том, что массовый энтузиазм — порождение той самой военно-коммунистической организации хозяйства, от которой мы и стремимся избавиться. Мы хотим, чтобы бюрократы проявляли небюрократическую сознательность и подкладывали динамит под собственные кресла.
Но иллюзии постепенно исчезают. Их место заполняет накапливающаяся усталость от долгих ожиданий. Еще острее, чем раньше, встают конкретные вопросы о товарах, которых нет, или которые по-прежнему никуда не годятся, о ценах, которые растут, не дожидаясь объявления об их повышении. Все чаще слышатся голоса: нужен реальный, всеми ощутимый успех, иначе запас оптимизма насчет перестройки окончательно иссякнет, а без него не будет и перестройки.
С этим трудно спорить. И успех нужен и оптимизм тоже. Но не будем очередной раз обманывать друг друга: оптимизм можно вызвать и искусственно (скажем, закупив дефицитные товары за границей), но к перестройке он никакого отношения иметь не будет.
Перестройка — это слом Административной Системы, это формирование современного работника, современной экономики, создание демократической политической системы. И оптимизм может стать чем-то устойчивым и прочным, когда люди увидят, что это, во-первых, возможно, а во-вторых, что в результате жизнь становится лучше, чем была.
Пока оснований для такого оптимизма не очень много. Поэтому по-прежнему так трудно говорить правду. Поэтому она остается символом и лозунгом перемен.
1 Читатель, разумеется, знает, что все использованные в этой статье стихотворные строки взяты из произведений Маяковского. Но, возможно, не все помнят, что произведения эти написаны в одном и том же 1929 году, который известен как год «великого перелома».