Русский народный судебник
Авторы книги рассматривают историю российского государства как циклическое чередование милитаризаций и демилитаризаций жизненного уклада страны, видя в этом главную особенность этого государства, его отличие от западных и восточных аналогов. Особенность не только политическую, но и культурную. И возникает естественный вопрос о том, как соотносится она с культурными и другими особенностями русского народа.
Можно ли утверждать, что описываемая в книге послемонгольская милитаризация жизненного уклада населения, достигшая крайних форм при Петре I, соответствовала какому-то народному запросу? А сталинская «осажденная крепость» — имела ли она корни в менталитете русских людей? И, наконец, ощущали ли эти люди какую-то разницу между циклами милитаризаций и демилитаризаций?
Главный источник, в котором можно попробовать найти ответы на такого рода вопросы, известен каждому. Это – русские пословицы и поговорки, собранные в свое время Владимиром Далем. Авторы книги на них иногда ссылаются в подтверждение тех или иных своих тезисов. Но вопросами, которые у меня возникли, они не задаются. И этот пробел я хотел бы в меру сил восполнить. Тем более, что русские пословицы и поговорки, как мне кажется после довольно основательного ознакомления с ними, не только не опровергают, но и подтверждают концепцию трех авторов, делая ее более конкретной.
Забегая вперед, сразу же скажу, что российское государство, если судить по собранным Далем изречениям, народным сознанием отторгалось. И в милитаристских, и в демилитаризаторских его воплощениях. Да и само различие этих воплощений никакого отражения в этом сознании не находило. Под государством я подразумеваю его основные институты, а также те элитные социальные группы, которые его олицетворяли. Конечно, существовали отдельные институты (опять-таки забегая вперед, отмечу, что их было всего два), которые не отторгались, но они выводились народным сознанием за пределы государства, воспринимались автономными от него.
К выводу о «диссидентстве» этого сознания подталкивает уже сама судьба книги Даля, которая до конца царствования Николая I (умер в 1855 году) была запрещена для публикации. И это в то самое время, когда слово «народность» (наряду с православием и самодержавием) впервые стало одной из составляющих государственной идеологии. Ее неcпроста окрестили официальной народностью. Эта идеология, по известному выражению ее творца графа Уварова, предполагала повсеместное возведение «умственных плотин», блокирующих перетекание в Россию западных идей. Но официальная народность стала аналогичной плотиной и для народности неофициальной, т.е. той самой, которая только и имела право претендовать на это имя. И, тем не менее, она была объявлена николаевскими чиновниками небезопасной, посягающей на развращение нравов.
Показательно, что в русских пословицах и поговорках нет даже таких слов, как «держава», «державность», «империя», «великая Россия». Нет даже «самодержавия». Все это в народный язык не вошло, глубоких корней в нем не пустило. Все эти абстракции до людей, разумеется, как-то доходили, но никаким жизненно важным смыслом не наполнялись, а потому и собственным их языком не становились. «Что не болит, то и не плачет, что не дошло до народа, не касалось житья-бытья его, то не шевелило ни ума, ни сердца его, и того в пословицах нет; что впуталось, добром либо лихом, в быт его, то найдете и в пословицах», — так сам Владимир Даль обобщил результаты своего работы. И при этом считал нужным предупредить читателя: распознать глубину народных изречений, «дойти до верных заключений о быте народном» можно лишь в том случае, если внимание будет обращено не на «выборку того, что нам нравно», а на весь Свод пословиц и поговорок, в котором соединились и мудрость и суемудрие.
А соблазн выбирать из Свода то, что «нам нравно», возникает непроизвольно, в чем я убедился и на собственном опыте. То и дело ловил себя на готовности выхватить то, что подходит под строй собственных мыслей, и опустить изречения, несущие иной смысл, порой прямо противоположный. Но, как мне кажется, вовремя заставлял себя преодолевать соблазны одномерного прочтения и фиксировать разные смыслы, пытаясь объяснить, почему они разные. Разумеется, было бы самонадеянно и даже глупо считать эти объяснения исчерпывающими и неопровержимыми.
Владимир Даль очень точно, по-моему, представил собранный им Свод народных изречений как «своего рода судебник, никем не судимый». В нем мы находим оценку всех субъектов и институтов российской власти, равно как и характеристику народом самого себя, особенностей своего национального характера. И все это имеет отношение не только к прошлому. Если, скажем, партия «Единая Россия» объявляет себя партией консерваторов, то важно понять, что именно она пытается консервировать – идеологию официальной народности, претерпевшую после своего возникновения ряд превращений и дожившую до наших дней, или ту народность, которая запечатлена в собранных Далем изречениях. Тот же вопрос возникает и тогда, когда мы слышим заявления представителей власти о том, что она строит современную российскую государственность с учетом отечественных «национальных ценностей и традиций».
Кто-то скажет, возможно, что ответы на такого рода вопросы очевидны. Что незачем погружаться в мир русских пословиц и поговорок, чтобы разглядеть преемственную связь нынешней формы российской персонифицированной государственности с прежней официальной, а не какой-либо другой народностью. Но в том-то все и дело, что эта официальная народность в одном пункте сливалась с народностью неофициальной. Этот пункт – «русский царь».
Образ царя
Начну с изречения, которое никакого отношения к царю и восприятию его образа не имеет, но для понимания этого восприятия едва ли не ключевое: «Велика святорусская земля, а правде нигде нет места». Конечно, эта всеобщая неправедность русской жизни ассоциируется в народных представлениях с вполне определенными группами людей, о чем речь пойдет ниже. Пока же остановимся на зафиксированном в пословице парадоксе: земля святая (святорусская), а правды в ней нет.
Святость, изначальная чистота и непорочность – это, надо полагать, от Бога и его замысла относительно Руси. А неправедность, беспорядок и произвол – это, соответственно, от людей, погрязших в грехе. Где же искать выход из такого несоответствия, из такой святопадшести?
Послеордынская Московия нашла его в обожествлении русского царя – наместника Бога на земле, наделенного ничем не ограниченной силой и властью и ни перед кем, кроме Бога, за свои мысли и дела не отвечающим. Парализованное неправедностью сущего, народное сознание отыскало выход в персонификации и сакрализации должного.
Вот как выглядит это в пословицах и поговорках:
Без Бога свет не стоит, без царя земля не правится
Бог на небе, царь на земле
Все во власти Божией да государевой
Все Божье да государево
Русским Богом да русским царем святорусская земля стоит
Светится одно солнце на небе, а царь русский на земле
Без царя – земля вдова
Несудима воля царская
Царский гнев и милость в руке Божьей
Гнев царев – посол смерти
Грозно, страшно, а без царя нельзя
Царь да нищий без товарищей
Каков хан (царь), такова и Орда (народ)
Русский народ царелюбивый
Я пытаюсь совместить эти изречения со словами историков Василия Ключевского (о «боевом строе государства» в послеордынской Московии) и Николая Алексеева (о том, что это государство было выстроено по образцу большой армии). На высказывания Ключевского и Алексеева ссылаются и авторы книги «История России: конец или новое начало?» в подтверждение своей концепции о милитаристской природе российской государственности. Но в народных изречениях о царе вроде бы ничего специфически военного, ничего армейского не просматривается. Царь в них – не верховный военачальник и не былинный герой. Не царь-воин и не царь-победитель других стран и народов.
Да и вообще военные столкновения с внешними противниками (ни победоносные, ни проигранные) почти не нашли отражения в русских пословицах, о чем в своем месте мне предстоит говорить подробно. По крайней мере, к XIX веку, когда Владимир Даль начал их собирать, в памяти народной сохранилось очень мало впечатлений о былых сражениях. Так что же – милитаризация повседневного жизненного уклада, выстраивание не только военной, но и мирной жизни по военной модели, о чем вскользь писали старые историки и в чем три современных исследователя обнаружили матрицу российской государственности, — народным сознанием не фиксировалось вообще?
Похоже, что не фиксировалось. И отход от милитаристской матрицы, начавшийся в послепетровскую эпоху, не фиксировался тоже. Потому что демилитаризации, выразившиеся, скажем, в указе Петра Ш и жалованных грамотах Екатерины П об отмене обязательной дворянской службы, подавляющего большинства населения не касались. Жизнь этого большинства начнет меняться уже после того, как Даль составил свой Свод пословиц и поговорок. И все же… Все же милитаристская природа российской государственности сказалась и в народных представлениях.
Что значит, что в святой Руси «правде нигде нет места»? Или вот это: «Правдою жить – от людей отбыть; неправдою жить – Бога прогневать»? Это значит, что люди, вопреки Божьей воле, принуждаютсяотступать от правды, не защищенной ни правом, ни соответствующими ей правилами, а на стороне неправедности – сила, никаких и ничьих прав не признающая и никаким правилам не подчиняющаяся («Знает сила правду, да не любитсказывать»). Противостоять ей – дело опасное, требующее от человека выдающихся качеств, т.е. готовности остаться в одиночестве и действовать, пользуясь языком философов-экзистенциалистов, без шансов на успех («Кто за правду горой, тот истый герой»). Реально же противодействовать ей может только богоугодный царь («На сильного Бог да государь»).
Но если так, то это подтверждает вывод Ахиезера, Клямкина и Яковенко: в послемонгольской Московии принципиальной разницы между войной и миром население не ощущало, границы между ними в его сознании были размыты. Однако «боевой строй государства» выглядел в его глазах воплощением не столько армейского порядка, как в глазах властной и околовластной элиты, сколько беспорядочного неправедного насилия. Оно ощущало себя на территории, оккупированной вооруженными своими, которые мало чем отличались от чужих (конкретный разговор об этих «своих» опять-таки впереди). Но поэтому и царь виделся населению не военным вождем «оккупантов», не полководцем, не верховным военачальником.
Царь предстает в пословицах уполномоченным Бога, т.е. властной фигурой, пребывающей вне неправедного мира, стоящей над ним и ему противостоящей. Он – как бы внешнее по отношению к этому миру воплощение правды, своего рода идеализированный князь-варяг из древнерусской летописи или наделенный Божественными добродетелями русский аналог монгольского хана, правившего Русью извне. Но в таком мире и он может действовать только силой. Он призван быть грозой для подданных, его предназначение – постоянно устрашать их возможным царским гневом, за которым следует суровое наказание либо смерть («Гнев царев – посол смерти», «Близ царя – близ смерти»). И иного устройства государства народная мысль себе не представляет: «Грозно, страшно, а без царя нельзя». Ибо «что грозно, то и честно». Ибо само по себе слово Божье на Руси бессильно («Русский народ не боится креста, а боится песта»).
Неправедному насилию противопоставляется, как идеал, праведное насилие царское. Главным и единственным источником порядка в народном сознании выступает кнут: «Кнут не мучит, а добру учит»; «Кнут не мука, а вперед наука»; «Не бить, так и добра не видать». Да, иногда оно, похоже, начинает сомневаться в своей правоте («Бить добро, а не бить лучше того»). Но идеал царского «кнутопорядка» и «кнутодобра» такими сомнениями не разрушается, образа иного порядка и иного представления о пути к добру в русских пословицах и поговорках не обнаруживается. Не разрушается этот идеал и упованием на государеву милость, столь же Божественную, что и государев гнев («Царский гнев и милость в руке Божьей»). Грозное потому и честно, что разборчиво, но и в милостях своих остается грозным.
Итак, все надежды народные возлагаются на царя-грозу и на Бога, наместником которого царь является, так как ими и только ими «святорусская земля стоит». Ну, а если надежды не оправдывались? Если до времен Владимира Даля в памяти людей сохранялось представление о том, что на Руси «правде нигде нет места»? Ведь коли уж все зависит от царя, коли полномочия его сродни Божественным, а всеобщая неправедность из жизни не уходит, то разве не царь должен выглядеть главным виновником всех бед?
Таких вопросов в русских пословицах и поговорках нет. Но косвенные ответы на них при желании можно отыскать.
Во-первых, пока есть царь, надежды могут не сбываться, но их источник сохраняется. Без царя надеяться не на кого и не на что, благодаря нему святорусская земля как-никак, но держится, а без него все обвалится, разорвется всеобщей неправедностью.
Во-вторых, народное сознание подбирается к мысли о том, что все зависит от того, каков царь, что он может быть не только единственным источником правды, но и, в силу своего положения, главным источником неправды. Подбирается осторожно, используя, в частности, прием оценки своего через чужое: «Каков хан (царь), такова и Орда (народ)». Но – не только. Есть в Своде Даля и изречения, которые не исключают отпадения царя от Бога. И тогда – катастрофа, тогда – смута, потому что царский грех искупить некому: «Коли царь Бога знает, Бог и царя и народ знает»; «За царские прегрешения Бог всю землю казнит, за угодность милует»; «Народ согрешит – царь умолит; царь согрешит – народ не умолит».
Но отсюда следует, что народная правда несла в себе не только сакрализацию царя, но и возможность его делегитимации. А альтернатива царю, утратившему легитимность, может быть разной. Он может быть объявлен неподлинным, незаконным, и тогда альтернативой ему становится самозванец. А в крайнем случае может быть свергнут, даже признаваясь подлинным и законным, причем на какое-то время утратить легитимность может и сама царская идея. Но – лишь на какое-то время. А потом… Потом вместо народных пословиц и поговорок появляются «народные» песни:
Над советской землей свет не сменится мглой,
Солнце-Сталин блистает над нею…
Смотрите, как интересно: Бог рядом с царем исчез, как исчез и сам царь, но сменивший его атеистический вождь по-прежнему сакрализируется, отождествляясь с Небесным Светилом. Впрочем, так ли уж это ново? Вспомните: «Светится одно солнце на небе, а царь русский на земле».
Авторы книги «История России: конец или новое начало?» видят в подобных фактах проявление особенностей русской культуры, в которой христианское начало причудливо переплеталось с ветхозаветным и языческим. И в этом они правы, как правы, по-моему, и в том, что культура крестьянского народного большинства на протяжении веков оставалась в России догосударственной, родо-племенной, на зыбкой почве которой и было воздвигнуто российское государство.
Есть ли в русских пословицах и поговорках еще какие-то свидетельства в пользу этого тезиса? Есть, они обнаруживаются, например, в восприятии вселенского библейского Бога как Бога русского, а не вселенского. Напомню: «Русский Бог велик. Русским Богом и русским царем святорусская земля стоит». И добавлю: «Великий Бог русский и милосерд до нас». Эта народная «приватизация» Бога есть не что иное, как его локализация и этнизация, с христианством несовместимая, по племенному принципу. Но раз так, то и народное восприятие русского царя, как наместника русского Бога, не освободилось еще полностью от восприятия его как племенного вождя.
А племенной вождь воплощал в глазах соплеменников порядок, во-первых, праведный, а во-вторых, милитаризованный, без четких границ между войной и миром. Но – на иной манер, чем в послемонгольской Московии. Русская народная альтернатива милитаризации – это не демилитаризация в духе Екатерины П, а милитаризация другого, еще более архаичного, типа, предполагающая не отказ от государственного жизнеустройства, а его коррекцию в соответствии с канонами догосударственной культуры.
Ее инерция поддерживалась замкнутостью подавляющего большинства населения в локальных сельских мирах, консервировавших архаичный догосударственный менталитет. Об этом в книге Ахиезера, Клямкина и Яковенко написано очень много, и повторять их суждения здесь нет необходимости. Замечу, однако, что царь, воспринимавшийся в какой-то степени по аналогии с родовым старейшиной или племенным вождем, выглядел и радикально от них отличающимся. Отличающимся уже тем, что находился вне локальных народных общностей, вне прямого контакта с ними. А также тем, что между ним и этими общностями расположилось множество представителей большого и малого начальства, в том числе и вооруженного, чего в архаичных догосударственных образованиях не наблюдалось.
В результате же, по мнению народному, и получилось русское царство неправды. И искоренить ее может только могучая царская сила, подотчетная исключительно Богу, и ни от кого, кроме Него, не зависимая. Сила, внешняя по отношению и к царству в целом, и к отдельным его частям, и к населяющим его людям. И, соответственно, обреченная на одиночество.
Среди изречений, собранных Далем, есть, напомню, и такое: «Царь да нищий без товарищей». У нищего, надо полагать, друзей нет, потому что у него вообще ничего нет, и он никому не нужен. А царь – потому, что у него есть все, и очень многие хотели бы ему быть товарищами, движимые интересом личной выгоды; зная это, он никому доверять не может. Но слуги, исполнители его воли ему, тем не менее, нужны. И вот против них, против этих слуг и исполнителей и направлено, в первую очередь, обличительное острие русского народного Судебника. То есть против тех, кто находился между царем и народом.
Образ боярства
До Петра I бояре были, как известно, правящим слоем Московии. Их представители составляли ближайшее окружение московских великих князей и царей. Но если с верховными правителями население в повседневной жизни почти не сталкивалось («До царя далеко, до Бога высоко»), то бояр оно могло наблюдать непосредственно. И в их вотчинах, и на государевой службе в роли царских наместников, будь-то «кормленщики» первого послеордынского столетия или воеводы, которым после смуты начала XVII века была передана не только военная, но и гражданская власть на местах. Какой же осталась боярская аристократия в народной памяти?
Пословиц и поговорок, запечатлевших ее образ в коллективном сознании населения, Далю удалось собрать не много: очевидно, порядки допетровской Московии к XIX столетию успели подзабыться. Тем не менее, образ этот полностью не исчез, в седой старине не растворился. Каков же он? А вот каков:
Царь гладит, а бояре скребут
Жалует царь, да не жалует псарь
Царские милости в боярское решето сеются
Не от царей угнетение, а от любимцев царских
Не царь гнетет народ, а временщик
Земля любит навоз, лошадь овес, а воевода принос
Царю застят, народ напастят
Царю из-за тына не видать
Не ведает царь, что делает псарь
В боярский двор ворота широки, да вон узки (о кабале)
Красны боярские палаты, а у мужиков избы на боку
Без правды боярский царь Бога прогневит
Бывали были: и бояре волком выли
Первое и главное, что обращает на себя внимание в этих изречениях, — отделение бояр от царя. Призванные исполнять его добрую волю, они ею пренебрегают, руководствуясь волей собственной – злой и корыстной. Царь по неведению может кого-то из них считать товарищем, но – только по неведению: их дела ему «из-за тына не видать», а сами они могут лишь вводить его в заблуждение («Царю застят, народ напастят»).
Таким образом, бояре воспринимались, в отличие от царя, движимыми в службе не общим интересом, а интересами исключительно частными и эгоистическими. То есть общий интерес, олицетворяемый царем, попирающими. Но ведь бояре в допетровской Московии представляли то, что называется государством; в пословицах, правда, данный термин не используется, но суть дела от того не меняется. Следовательно, враждебность к ним, в пословицах документированная, отражала враждебность населения к этому государству. Царь же от него отделялся, воспринимаясь как стоящая над государством властная инстанция, но упорядочить его бессильная.
Понятно, что при отсутствии другой моральной и политической инстанции, которая представлялась бы воплощением общего интереса, именуемого правдой, надежды на царя сохранялись. И потому, когда Иван Грозный оказался с боярами в открытом конфликте, московский люд поддержал царя и санкционировал учреждение опричнины. Создававшееся опричное войско и выглядело, очевидно, в глазах этого люда тем инструментом, который позволял царю стать тем, что от него ждали, — стать царем-грозой. Или, говоря иначе, к символической силе, внешней по отношению к царству и его обитателям, добавить силу реальную.
Я не собираюсь, разумеется, спорить с тем, что Иван Грозный – одна из самых зловещих фигур отечественной истории. Но мне кажется недостаточной критика его кровавой политики только и исключительно с позиции княжеско-боярской аристократии, как делает, например, Александр Янов. Или, говоря конкретнее, с позиции Андрея Курбского, объявляемого одним из столпов российского либерализма.
Нелишне принять во внимание и то, как вел себя Курбский в Литве, в которую бежал от террора Грозного и из которой слал тому свои обличительные письма. По отношению к обитателям своего литовского имения он вел себя так, что обитателей этих приводил в ужас. Такого произвола, который он себе позволял, они не могли даже вообразить. Но нетрудно вообразить, как вел себя Курбский и другие представители княжеско-боярской аристократии в самой Московии. Враждебность населения к боярам – она же не на пустом месте возникла.
Поэтому критику злодейств Ивана Грозного надо бы довести до критики боярства и, далее, до критики народной политической культуры, в которой не вызрело другой альтернативы произволу боярства, кроме антибоярского произвола царя. Или, что то же самое, не вызрело иной альтернативы сменяющим друг друга милитаризациям и демилитаризациям, кроме альтернативы милитаристско-опричной. Той, которая трансформирует государственное устройство, ориентированное на войны внешние, в устройство, ориентированное на войну внутреннюю. Разумеется, во имя торжества правды и подавления ее злостных противников. Идея соблазнительная, но то соблазн дьявольский, и российская история – едва ли не самый осведомленный на сей счет свидетель.
Опричники и их последующие аналоги, привлекаемые в разное время российскими правителями для упорядочивания жизни, не служили и не могут служить орудиями правды. До тех пор, пока существует самодержавная власть, какие бы формы она ни обретала, любые обновления корпуса ее слуг ради насильственного подавления слуг прежних ведут лишь к воспроизведению пороков тех, в отношении кого осуществляется кровопускание. Кровопийцы сменяют ворюг, чтобы стать ворюгами самим. Я уже не говорю о том, что опричнины бьют не только по князьям и боярам; они всегда бьют и по тем, кто князей и бояр ненавидит, и кто их террористическое подавление поначалу готов приветствовать.
«Кнутопорядок» и «кнутодобро» — это русская народная утопия, не чувствительная ни к каким историческим урокам и имеющая свойство воспроизводиться снова и снова. То, что «кнутодобро» оборачивается «кнутозлом», забывается. Вот и многомиллионные жертвы сталинской опричнины, коснувшейся не только коммунистических «бояр», из памяти вытеснены негативным образом «бояр» современных.
В русских пословицах и поговорках нет прямых упоминаний ни об Иване Грозном, ни об опричнине, ни о других событиях той эпохи. Но в одном из приведенных изречений («Бывали были: и бояре волком выли») отношение к этим событиям выступает более чем отчетливо: вырезание аристократической элиты вызывает удовлетворение. И в этом без труда просматривается противодействие народной репрессивной культуры столь же репрессивной культуре элитной, всегда пытающейся прислониться к культуре царепочитания ради оправдания своей репрессивности и блокирования репрессивности низовой. Но это не получается увековечить именно потому, что в народном сознании царское и боярское начала друг друга исключают.
Естественно, что когда во времена Смуты возник феномен боярского царя в лице Василия Шуйского, он был мнением народным отторгнут: «Без правды боярский царь Бога прогневит». А правды за таким царем быть не может. И дело не только в том, что Шуйский, восходя на трон, позволил себе открыто заявить, что бояр произвольно наказывать не будет, т.е. добровольно отказался быть по отношению к ним грозой. За пределами узкого московского круга об этом вряд ли кто знал, но Шуйский все равно считался боярским царем, что изначально лишало его доверия подданных.
И плохо ведь кончил боярский царь Василий, не смог справиться со Смутой, скинули его с трона, а чтобы не было соблазна вернуться на него, постригли в монахи и отправили в качестве заложника полякам, которые сами претендовали в то время на московский престол. Потом вроде бы, как полагают некоторые историки, и Михаил Романов обещал боярам бессудно их не преследовать, но это его самоограничение, если оно имело место, вообще не было оглашено. Сама идея боярского царя со сложившимся Божественным образом царской власти не соотносилась и могла лишь подрывать ее легитимность.
Хорошо это или плохо, что образ был именно такой, а не иной, я сейчас обсуждать не возьмусь. Замечу лишь, что без самоограничения элиты, без обуздания ею своих эгоистических частных интересов образ этот измениться не мог. А она к такому самоограничению и обузданию предрасположена не была. И потому, в конечном счете, кончила плохо.
Но если в народных представлениях обнаруживаются сомнения относительно праведности боярского царя, то тем более сомнительной выглядит власть бояр безцаря. В таком виде она ассоциируется с безвластием смуты. В Своде Даля мы не находим упоминаний о боярском правлении в пору малолетства Ивана Грозного, эхом которого (правления) стало восстание 1547 года в Москве. Но о восприятии «семибоярщины» смутного времени, названной народом «московской разнобоярщиной», мы можем судить достоверно. «У одной овечки да семь пастухов»; «У семипастухов не стадо»; «Не велик город, да семь воевод»; «Видно город велик,что семь воевод»; «У семи нянек дитя без глазу» — это все как раз о том, что такое власть бояр без царя.
Такое вот отношение к боярской аристократии и ее государственным возможностям. Посмотрим теперь, как относился русский народ к ее историческому преемнику, а именно – к дворянству.
Образ дворянства
Народное восприятие этого сословия интересно уже тем, что творцы пословиц и поговорок могли наблюдать его еще чаще, чем старомосковских бояр. Интересен образ дворянства и тем, что в нем должна была проявиться не только народная историческая память, как в случае с боярами, но и актуальное народное сознание. Бояре остались в прошлом, а дворяне жили рядом с крестьянами, которые им принадлежали: напомню, что Даль собирал пословицы и поговорки за несколько десятилетий до отмены крепостного права.
Итак, народный образ дворянства:
Душа Божья, голова царская, спина барская
Не прикасайтесь жиды к самарянам, а мужики к дворянам
Белые ручки чужие труды любят
Дворяне сахарные, крестьяне аржаные
Ваше благородие черт зародил, а нас грешных Господь спосоздал
Хвали рожь в стогу, а барина в гробу
Мы и там служить будем на бар: они будут в котле кипеть, а
мы станем дрова подкладывать
Барин за барина, мужик за мужика
Прихоти барские, а житье нищенское
Дом господский, а обиход сиротский
Слуги в шелках, а бары в долгах
Было сельцо, да сменял на кольцо, было польцо (поле), да за женину
ласку сменял на коляску
Домом не управил, так и городом (волостью) не управить
Не ровны и бары: иной Бога боится, и за него Бога молят
На Руси дворянин, кто за многих один
Честь дворянин не кинет, хоть головушка погинет
Чтобы охарактеризовать народное отношение к дворянам, достаточно одного слова, которое использовалось мной и в оценке отношения к боярам. Это слово – враждебность. Помещики живут рядом, но они – чужие, какими самаряне были в глазах иудеев.
Я специально обратился к «Библейской энциклопедии», изданной в России еще в XIX веке, чтобы лучше понять это сравнение. Там отмечается, что «само название самарянин считалось у иудеев бранным и презрительным», и что вражда между теми и другими была «почти ожесточенной». Перечитайте приведенные изречения, и вы убедитесь, что эта аналогия не случайна, она вполне органична для народного мировосприятия.
Более того, помещик в этом восприятии – воплощение принудительного «кнутопорядка», но не того праведного, установление которого ассоциируется с царем, а совсем другого. Порядка не «кнутодобра», и «кнутозла». Помещик в этом восприятии – что оккупант-чужеземец. Он выглядит отпавшим и от русского Бога, и от русского царя, как они понимаются народным сознанием, и бесконтрольно распоряжающимся телом крестьянина, приневоливающим его гнуть на себя спину и прикладывающим к этой спине кнут или плеть, когда ему вздумается («Душа Божья, голова царская, спина барская»).
Да, не все дворяне казались такими: «Не ровны и бары: иной Бога боится, и за него Бога молят». Но подобная богобоязнь воспринималась исключением, индивидуальным отклонением от сложившейся нормы поведения. И потому, когда в феврале 1917 года весь старый «кнутопорядок» рухнул, крестьяне расправлялись с помещиками, как с врагами, богоугодных от небогоугодных не всегда отличая – притом, что и крепостного права давно не было, и крестьянские спины барин не мог уже ни гнуть, ни сечь. И офицеров, выходцев из дворян, крестьяне в солдатских шинелях убивали сотнями, забыв о продолжавшейся мировой войне и враге внешнем.
Вражда к высшему сословию, вызревавшая веками, исподволь перерастала в жажду праведной мести, оправдываемой, в том числе, и квазирелигиозно: «Ваше благородие черт зародил, а нас грешных Господь спосоздал». Мести если и не в этом мире, то в загробном: «Мы и там служить будем на бар: они будут в котле кипеть, а мы станем дрова подкладывать». В этом смысле (точнее, и в этом тоже), т.е. в смысле предвкушения будущего возмездия, можно истолковать и предпочтение мертвого помещика живому: «Хвали рожь в стогу, а барина в гробу». Но если смерть барина – благо, то умереть ему в таком случае можно и помочь.
Прямо это в народных изречениях не проговаривается, но намеки на временность дворянского господства, проистекающую из его открыто демонстрируемой неправедности, улавливаются без труда. Самый известный из таких намеков, дошедший до дней нынешних: «Будет и на нашей улице праздник». Но «князья и бояре в платье; будет платье и на нашей братье» — это ведь тоже не только об уже оставшихся в прошлом московском боярстве, но и о сменившем его дворянстве. И не в том смысле, надо полагать, что оно поделится своим платьем с крестьянами, а в том смысле, что это платье у него отнимут. Не может и его век, в отличие от века мужицкого, быть долгим: «Бары липовые, а мужики дубовые»; «Бары кипарисовые, мужики вязовые» (и гнутся, и тянутся).
Показательно, что, в отличие от бояр, чей эгоизм на государевой службе соотносится с отступлением от праведной царской воли, дворяне как царские слуги не воспринимаются вообще. Во всяком случае, в пословицах и поговорках такого восприятия не зафиксировано. И это притом, что царский государственный аппарат был, в основном, именно дворянским. Интересно, не правда ли?
Не возьмусь объяснять, почему дело обстояло именно так, а не иначе. Возможно, сказалось освобождение дворян от обязательной государственной службы Петром Ш, подтвержденное потом жалованной грамотой Екатерины П. Историки считают, что до обнародования этих документов отношение крестьян к дворянам было другое: они полагали, что, будучи крепостными, служат помещику, который служит царю, а потому и они через помещика служат царю тоже. Не исключено, что так оно и было, и какие-то следы этого в отдельных пословицах и поговорках можно уловить.
«На Руси дворянин, кто за многих один» — это, возможно, сохранившаяся память о старых московских временах, когда пожизненная служба была для дворян обязательной, до принудительной рекрутчины дело еще не дошло, и основная тяжесть войн ложилась именно на них. Отдается должное и дворянскому представлению о чести: «Честь дворянин не кинет, хоть головушка погинет». Признается и то, что повиноваться голосу чести – нелегкое бремя: «Дай Бог тому честь, кто готов ее снесть». Но всем ли такое бремя оказывалось по плечу?
Думаю, что многочисленные негативные изречения о дворянстве можно считать отрицательным ответом на этот вопрос. И дело вовсе не в том, что народное сознание не отдавало должное ратным заслугам дворян, их воинской доблести. Может и отдавало, хотя прямых свидетельств в пословицах и поговорках на сей счет нет, как нет и упоминаний о государственной службе высшего сословия на невоенных, гражданских должностях. Возможно, способность нести бремя чести оценивалась и на основании образа жизни дворян, включая их отношение к крестьянам. Кое-что из того, что увидел в помещиках Гоголь, могли, наверное, рассмотреть и их крепостные.
Но если дворяне не воспринимались государевыми слугами, то кем же они выглядели в глазах населения? Они выглядели частными лицами, освобожденными от труда и потому отличающимися от крестьян, благодаря даровому труду последних, даже внешним видом («Белые ручки чужие труды любят»). При этом не оставалось незамеченным, что хозяйство свое они вели скверно и расточительно, что, в свою очередь, и укрепляло, очевидно, веру в исчерпаемость их господства.
Бедность большинства русских дворян при растущем желании многих из них жить на широкую ногу вызывала снисходительно-насмешливое к ним отношение и служила веским доказательством их жизненной несостоятельности («Дом господский, а обиход сиротский»; «Прихоти барские, а житье нищенское»; «Слуги в шелках, а бары в долгах»; «Было сельцо, да сменял на кольцо, было польцо (поле), да за женину ласку сменял на коляску»). Сквозь призму этой хозяйственно-бытовой ущербности рассматриваются, кстати, и возможности дворян в государственной службе: «Домом не управил, так и городом (волостью) не управить». Но само отправление этой службы в поле народного внимания, как я уже говорил, не попадало.
Таким образом, дворянство, как и сошедшее с исторической сцены боярство, в качестве опоры праведного царя не рассматривается. Приговор ему выносится суровый и окончательный. Но откуда же, из каких сословий рекрутировать тогда людей на государеву службу? Ведь «царь без слуг, как без рук», но где их взять – верных, преданных и честных? Может быть, людей, пригодных для такой роли, народное сознание видит в каких-то из сложившихся в России государственных институтах? Например, в русской армии – кому, как не ей, быть силой, способной помочь царю-грозе не только справляться с внешними угрозами, но и навести внутренний праведный «кнутопорядок»?
Образ армии
Сразу скажу, что об армии как институте, предназначенном для ведения войн, для обретения и поддержания державно-имперского статуса России, в Своде Даля какие-либо упоминания отсутствуют. Нет в нем даже самого слова «армия», как нет, о чем я уже говорил, ни «державности», ни «империи». Официальный патриотический язык народ не освоил и на нем не изъяснялся. Да и проблемы, касающиеся армии и войны, виделись ему, похоже, иначе, чем властной элите. В войне его, если судить по пословицам, интересовали не столько ее цели и результаты, сколько ее тяготы, а в армии не интересовало ничто, кроме фигуры солдата.
Вот как это выглядит в народных изречениях:
Мир стоит до рати, а рать до мира
Войну хорошо слышать, да тяжело видеть
В мор намрутся, а в войну налгутся
Убей Бог солдата, утиши войну
Мир гинет, а рать кормится
На рать сена не накосишься, на смерть детей не нарожаешься
Весь мир не захватишь
В некрутчину – что в могилу
Солдат – отрезанный ломоть
Солдат – казенный человек
Солдат близко – кланяйся ему низко
Солдата за все бьют, только за воровство не бьют
Солдат – горемыка, хуже лапотного лыка
Нет, не компенсирует война отсутствие правды; наоборот, усиливает ощущение неправедности, прикрываемой мобилизующей героическо-патриотической риторикой («В мор намрутся, в войну налгутся»; «Войну хорошо слышать, да тяжело видеть»). И сама же собственная воюющая армия воспринимается несущей с собой не правду, а ее попрание («Мир гинет, а рать кормится»; «На рать сена не накосишься, на смерть детей не нарожаешься»).
Но тогда снова возникает вопрос: улавливает ли народное сознание, отторгающее не только российский военный порядок, но и порядок мирного времени, какую-то связь между ними? Улавливает ли, говоря иначе, милитаристскую природу отечественной государственности, организующей и мирную жизнь на военный манер, о чем написали в своей книге Ахиезер, Клямкин и Яковенко?
Нельзя сказать, что безымянные творцы народного Судебника на этом сосредоточены. Но размытость границ между войной и миром порой фиксируется и ими («Мир стоит до рати, а рать до мира»). Других изречений такого рода я, правда, не нашел. Но то, что не доосмыслено и не досказано в этом Судебнике, порой доосмысливалось и проговаривалось самой властью, когда настроения подданных становились угрожающими и для нее.
Сошлюсь на документ, написанный через шесть лет после «рати» (победно завершившейся Северной войны Петра I) и спустя два года после смерти Отца отечества. Его ближайшие сподвижники, включая Александра Меньшикова, в приверженности народным представлениям о правде не замеченного, озаботились тем, что при сохранении в мирное время милитаристской государственности власть может остаться без народа.
Вот что они написали (слог, конечно, не современный, но смысл при желании уловить можно):
«Как вредительно государству несогласие, о том упоминать не надлежит; сие показывается не токмо в духовных и других государственных делах, но, и при бедных российских крестьянах, которые не от одного хлебного недорода и от подати подушной разоряются и бегают, как от несогласия у офицеров с земскими управителями, и у солдат с мужиками. И понеже армия так нужна, что без нее государству стоять невозможно, того рода и о крестьянах попечение иметь надлежит, ибо солдат с крестьянином связан как душа с телом, и когда крестьянина не будет, тогда не будет и солдата <…> Ныне над крестьянами разве десять и больше командиров находится, вместо того, что прежде был один, а именно из воинских, начав от солдата до штаба и до генералитета, а из гражданских от фискалов, комиссаров, вальдмейстеров и прочих до воевод, из которых иные не пастырями, но волками, в стадо ворвавшимися, называться могут; тому ж подобные и многие прикащики, которые за отлучением помещиков своих над бедными крестьянами чинят что хотят. Того ради видится весьма потребно, чтобы всему генералитету, офицерам и рядовым, которые у переписки и ревизии и на экзекуции, велеть ехать немедленно к своим командам, ибо мужикам бедным страшен один въезд и проезд офицеров и солдат, комиссаров и прочих командиров, кольми же паче страшны правеж и экзекуция, о которых уже и так доносят, что крестьянских пожитков в платеж тех податей не достает, и что крестьяне не только скот и пожитки продают, но и детей закладывают, а иные и врознь бегут. И надлежит особливо при сем деле бывало, что крестьяне бегали, однако ж бегали в своем государстве от одного помещика к другому, а ныне бегут в Польшу, в Башкиры, в Запорожье и в раскол, и тако нашими крестьянами удовольствуем не только Польшу, но и собственных своих злодеев. И сверх того часто переменные командиры такое разорение не чувствуют, ибо никтони о чем больше не думает, кроме чтоб у крестьянина последнее в подать взять, и тем выслужиться, не уважая о том, что после крестьянин без ничего останется и вовсе куда убежит».
Понятно, что какие-то меры после этого принимались – во всяком случае, армия была из деревень перемещена, произвол ослаблен. Но в народных изречениях эти облегчения не фиксировались, как не нашла в них отражения и начавшаяся вскоре демилитаризация жизненного уклада – по причине того, что крестьянского большинства до реформ Александра П она не касалась. Эти изречения формулировались как бы поверх конкретных событий, какими бы те ни были; они описывали строй русской жизни в целом и, независимо от перемен в нем, оценивая его критически.
Казалось бы, такие события происходят в стране – Россия присоединяет при Петре I новые земли, обретает имперский статус, царь начинает именоваться императором, а народное сознание на все это не реагирует, державно-патриотической гордости не демонстрирует. Не вдохновляют его ни расширение имперского пространства («Весь свет не захватишь»), ни ведущиеся империей войны, нужные зачем-то (зачем, не понятно) либо полководцам («Суворов не велел с австрийцами дружить»), либо самому царю («Замирился бы с туркой, да царь не велит»).
Отношение народа к войне, если судить по пословицам и поговоркам, не государственническое, а житейское, не пафосное, а прозаическо-страдательное, о чем я уже начинал говорить выше. Он не расположен возвышать повседневность апелляциями к военным победам. Он предпочитает, наоборот, оповседневнивать все, что с войнами связано («В доме у них словно Мамай побывал»; «Пропал как швед под Полтавой»; «Пропал как француз в Москве»).
Упоминание о французах особенно интересно, так как времени от окончания войны с Наполеоном до завершения сбора Далем его Свода пословиц и поговорок прошло совсем немного. Но и в данном отношении победно-героический пафос, присущий литературе и публицистике той эпохи, в народных изречениях обнаружить нельзя. А найти можно либо снисходительно-иронические замечания о посрамленных французах («Голодный француз ивороне рад»; «Пуганый француз и от козы бежит»), либо прозаические констатации их военной неудачи («Наступил на землю русскую, даоступился»), либо деловые технологические указания относительно способов народного противодействия противнику, оставшиеся в памяти со времен войны («Докалывай француза вилами»).
Итак, не ласкали народный слух ни идеологические мелодии «Москвы – Третьего Рима», ни имперско-державные взлеты петровских и екатерининских времен. И даже оборонительная война с Наполеоном и победа в ней на мировосприятии основной массы населения существенно не сказались, ощущение неправедности жизни не ослабили. И русская армия при всех ее впечатляющих успехах инструментом правды не выглядела. Не только потому, что армией руководили офицеры из дворян, воспринимавшихся народом враждебно, — он судил о них только по их поведению в поместьях, а об их поведении в армии толком ничего не знал и потому пословицы об офицерах не сочинял. Инструментом правды не воспринимался и рекрутированный из народной толщи русский солдат.
Принудительно набранные рекруты, из которых при Петре I стала формироваться регулярная армия, на всю жизнь вырывались из своей среды (в самом конце XVIII века пожизненный срок службы был сокращен до 25 лет, но в родные места бывшие солдаты обычно не возвращались). Соответственно, и для этой среды они переставали быть своими, навсегда выпадая из ее поля зрения, а значит, и из-под ее влияния («В некрутчину – что в могилу»; «Солдат – отрезанный ломоть»). В глазах односельчан они (и такие, как они, из других мест) выглядели частью чуждой государственной машины. Выражалось это восприятие иначе («Солдат – казенный человек»), но смысл был именно такой.
Поэтому когда государственные сановники (см. цитированный выше документ) говорили, что солдат связан с крестьянином, как душа с телом, они выдавали желаемое за действительное. И дело не только в том, что армия нередко использовалась для подавления народных волнений, т.е. выступала на стороне ненавистного барина. Дело и в том, что даже проход армейских частей через деревню мог наводить на ее жителей страх. Солдаты не гнушались часто ни воровством, ни мародерством, ни другими бесчинствами («Солдат, как волк: где попало, там и рвет»). И потому: «Солдат близко – кланяйся ему низко». Надо кланяться и заискивать, потому что на солдатскую бесцеремонность по отношению к населению начальство обычно смотрит сквозь пальцы: «Солдата за все бьют, только за воровство не бьют».
Но все же отношение к солдату, в отличие от отношения к барам, не враждебное. Потому что никакой выгоды от их вынужденной тяжкой службы им нет, и жизнь их еще хуже крестьянской: «Солдат-горемыка, хужелапотного лыка». И потому народный Судебник если и судит его, то снисходительно-сочувственно, с учетом обстоятельств его существования: «Солдату не грех поживиться. Солдату не украсть, так негде взять».
В этом – народная правда: солдат за свои прегрешения заслуживает прощения. Потому что ему тоже плохо. Потому что он, хоть и чужой, но свой чужой. Однако защиты правды от него самого все же ждать не приходится. Как «казенный человек», он может служить только ее противникам. Как и вся русская армия. Ее образ как защитницы от внешних врагов вытеснен в народном сознании на периферию, а на переднем плане – связанные с ней тяготы. Понимаю, что сложившимся представлениям такое восприятие армии не соответствует. Но это значит, что сами сложившиеся представления о народном мнении не соответствуют народному мнению.
Так что пойдем дальше и посмотрим, как оцениваются в русских пословицах и поговорках другие государственные институты, находящиеся между царем и народом. На очереди – российский суд.
Образ суда
Сначала, признаюсь, я хотел рассмотреть отдельно и образ чиновника в народном сознании. Но потом, познакомившись с соответствующими пословицами (их сравнительно немного), решил, что в этом нет необходимости. Люди, которые служили в государственных учреждениях, до Петра I именовавшихся приказами, в народных представлениях похожи на бояр – только начальственным рангом пониже и от царя находящихся подальше, а потому его порученцами не воспринимавшихся. Образ чиновника – это образ мздоимца и лихоимца, обирающего народ («Сколько увидит (приказной) денег, столько и давай») и отпавшего от Бога («Приказной черту брат. Приказной черту душу продал»).
Судьи тоже были чиновниками, долгое время (до Екатерины П) даже формально не отделенными от администрации. Но им, в отличие от других чиновников, приходилось выносить приговоры о соответствии действий тех или иных людей закону. Следовательно, и восприятие самого закона, как мне казалось, не могло не зависеть от восприятия судейских решений. Вот почему я и выписал наиболее типичные народные изречения, относящиеся как к закону, так и к его служителям.
Не будь закона, не стало б и греха
Не зная закона, не знает и греха
Где закон, там и преступление
Хоть бы все законы пропали, только бы люди правдой жили
Закон – дышло: куда захочешь, туда и воротишь
Кто законы пишет, тот их и ломает
Сила закон ломает
Где сила, там и закон
Нужда закона не знает, а через шагает
Законы – миротворцы, да законники – крючкотворцы
Законы святы, да судьи супостаты
Не бойся суда, бойся судьи
Неправдою суд стоит
Тяжба – петля, суд – виселица
Судейский карман – что поповское брюхо
Перед Богом ставь свечку, перед судьей мешок
Перед Богом с правдой, а перед судьей с деньгами
Судьям полезно, что в карман полезло
Судью подаришь – правду победишь
Праведный судья одесную Спасителя стоит
Судья праведный – ограда камена
С сильным не борись, с богатым не тягайся
Богатому идти в суд – трын-трава; бедному – долой голова
На первый взгляд, народные изречения подтверждают правоту президента России Дмитрия Медведева, говорящего об уходящей вглубь веков традиции «правового нигилизма» в стране и имеющего в виду все ее население. И в самом деле, как еще можно понимать изречения, согласно которым «не будь закона, не стало бы и греха», «где закон, там и преступление»? Получается вроде бы, что закон – он и есть главный источник греха, источник преступлений. Чем не «правовой нигилизм», санкционированный самой национальной культурой?
Но нет, это не так. Совсем не так. Речь идет о том, что грех и преступление не могут таковыми считаться без понятия о законе, понимаемом, очевидно, и в религиозном смысле (закон-заповедь), и в светском юридическом, и как обычное право, по которому жила в начале XIX века русская деревня: «Не зная закона, не знает и греха». А если толковать смысл этих изречений иначе, то и апостола Павла придется записать в «правовые нигилисты». Ибо и он говорил, что «не иначе узнал грех, как посредством закона», сравнив с ним помыслы и дела свои. И что по-другому его узнать нельзя, так как «без закона грех мертв».
Один из главных вопросов, который меня интересовал: как соотносятся между собой народные представления о законе с представлениями о правде? Прямых ответов в Своде Даля я нашел не много, и смысл их в том, что одно с другим может не совпадать, а раз так, то «хоть бы все законы пропали, только бы люди правдой жили». И еще говорится о своего рода правде нужды: «Нужда закона не знает, а через шагает». Интонация вроде бы не одобряющая, однако и не осуждающая. Она – понимающая и, следовательно, прощающая.
Но если рассматривать такие изречения не отдельно, а в совокупности с многочисленными другими, то в них обнаружится не столько «правовой нигилизм», сколько неприятие того строя жизни, в котором под сенью закона царят беззаконие и негарантированность физического выживания. Царит, можно сказать, узаконенный грех всех тех, кто расположился между царем и закрепощенным народом, для которого «воля – свой Бог» или, что то же самое, «вольность всего дороже». Но ее-то, вольности, как раз и не было, и отнята она была закрепостительной юридической нормой. И при всем том, повторяю, принцип законности, как таковой, не только не отвергался, но и защищался.
Он защищался от тех, кто призван ему служить, но вместо этого его попирает. А именно – от судейского корпуса: «Законы святы, да судьи супостаты»; «Не бойся закона, бойся судьи». Это они, судьи, по мнению народному, превратили закон в «дышло», они вертят им по своему усмотрению, позволяя от его предписаний откупаться.
Наверное, образ праведного судьи, который «одесную Спасителя стоит» и который «ограда камена» — не только идеал, наверное, он тоже взят из жизни. На такие исключения из правила, сколь бы много их ни было, выглядели именно исключением, правило подтверждающим. Точно так же, как и богобоязненные помещики в жизни встречались, но поколебать крестьянскую враждебность к дворянству были не в состоянии.
В Своде Даля фигура судьи – эта фигура взяточника, чья корысть оттеняется нередко соседством в пословицах судьи и Бога: «Пред Бога с правдой, а пред судьей с деньгами»; «Пред Богом ставь свечку, перед судьей мешок». Другие социальные персонажи, о которых говорилось в предыдущих разделах моих заметок, такого соседства не удостаивались (кроме царя, разумеется, но там смысл совсем другой). Возможно, потому, что в идеале судья считался служителем Божьей правды, а другие персонажи идеального народного образа не имели.
Такие, какие есть, они (кроме разве что солдат) вызывали вражду, а какими должны быть, не рассматривались: полагалось, очевидно, что иными они стать не могут. Да и не оценивало их население, судя по пословицам, полезными для себя в любом их качестве. А без судьи, обеспечивающим соблюдение законности и выступающим арбитром в конфликтах, жизнь, похоже, не мыслилась, его функция считалась необходимой.
Показательно, что в этом вопросе в народных представлениях обнаруживаются иногда зачатки институционального мышления. Здесь фигурируют уже не только судьи (в ряду таких социальных персонажей, как боярин, барин-дворянин, приказной, солдат), но и суд как институт. И отношение к нему не однозначное: бывает, что лихоимство судей переносится и на него («Неправдою суд стоит»), но бывает и так, что он от них отделяется и им противопоставляется («Не бойся суда, бойся судьи»). И в этой – еще не всеобщей – готовности отделить суд, как институт, от царящего в нем произвола, равно как в уверенном противопоставлении закона и практики его применения, просматривается робкая и вряд ли осознававшаяся заявка на утверждение нового государственного качества.
Не только праведный царь, но и праведный суд, стоящий на страже закона, — таков идеал, который мы находим в народном Судебнике. Что касается обличаемых в нем за попрание закона судей, то они выглядят не просто корыстными злоумышленниками, творящими произвол ради собственной выгоды, но людьми, вписанными в порочную государственную систему и обслуживающими интересы всех тех, кто в пословицах и поговорках предстает народу враждебными. Тех, за кем сила власти и денег.
Просмотрите еще раз список отобранных мной изречений. «Сила закон ломает» — разве это только о судьях? Или вот это: «С сильными не борись, с богатыми не тягайся»? Судьям не верят не потому, что они – главный источник беззакония, а потому что они, в силу характера их службы, наиболее наглядно демонстрируют беззаконие общее. Демонстрируют то, что на Руси «правде нигде нет места».
Можно, конечно, это неверие назвать и «правовым нигилизмом». А можно, как предпочитаю я, — народной судофобией. Но она – не причина, а следствие. Следствие того государственного правового нигилизма, который зафиксирован неизвестными авторами русского народного Судебника.
Таким образом, и в российских судах праведному царю опереться не на кого, потенциальных честных слуг народное сознание в них не обнаруживает, как не обнаружило среди бояр и дворян, в армии и в чиновничьем корпусе. Но, может быть, они есть в церкви? Ведь она, как и царь, тоже представляет волю Бога, но не в делах государственных, а во всем, что касается души и духа. Как же воспринималась она населением?
Образ церкви
В неоднократно упоминавшейся в этих заметках книге Ахиезера, Клямкина и Яковенко проводится мысль, что цивилизации отличаются друг от друга различными комбинациями в их жизнеустройстве трех факторов – силы, веры и закона. О том, как воспринимались русским народным сознанием сила, закон и их служители, я рассказал. Теперь, как уже было заявлено, речь пойдет о восприятии веры и, прежде всего, ее служителей и объединяющего их института.
Восприятие это выглядит следующим образом:
Церковное стяжание – Божье
Церковное достояние – убогих богатство
Близко церкви, да далеко от Бога
При церквах проживают, а волю дьявольску совершают
Не тому Богу наши попы молются
Родись, крестись, женись, умирай – за все попу деньгу подавай
Один хлеб попу, одна радость – что свадьба, что похороны
Волчья пасть да поповы глаза – ненасытная яма
Стоит ад попами, дьяками да неправедными судьями
От вора отобьюсь, от приказного откуплюсь, от попа не отмолюсь
Поп – недобрая встреча. Поп сквозь камену стену сглазит
Каков поп, таков и приход
Три попа, а заросла в церковь тропа
Иной по две обедни слушает, да по две души кушает
Читает «Да будет воля твоя!», а думает: «Когда б то моя!»
Помилуй, Господи! а за поясом кистень
Добрый вор без молитвы не украдет
Игумен за чарку, братья за ковш
Поп в колокол, а мы за ковш
Хоть церковь и близко, да ходить склизко, а кабак далеконько, да хожу потихоньку
Что тому Богу молиться, который не милует?
Эти изречения – народный приговор русской православной церкви, вынесенный ей задолго до прихода к власти большевиков. Общий смысл изречений очевиден: в ней, в церкви, правды нет тоже. Она не может служить и не служит Богу, не несут людям слово Его истины; она от Него отпала («Близко церкви, да далеко от Бога»). В ней, как и в суде, бал правят корысть и мздоимство.
Но если так, то на Руси, согласно мнению народному, нет не только законности, но и морали, т.е. нет ничего из того, что и ассоциируется в этом мнении с правдой. Устремленность к ней и сохранявшееся ожидание ее торжества можно назвать, конечно, и «особой духовностью». Но это – устремленность отчаяния и ожидание грядущего чудо-праздника всеобщего «кнутодобра». Это – «духовность» тотального отрицания, несущего в себе гораздо большее зло, чем зло отрицаемое.
В отношении церкви народный Судебник еще определеннее, чем в случае с судом, отличает институт от людей, его представляющих. Институт церкви и важность его функций не отвергаются, как не отвергается и его право на «материальную базу», этим функциям соответствующую: «Церковное стяжание – Божье»; «Церковное достояние – убогих богатство». Институт правильный, но люди в нем – не те.
Не буду комментировать отдельные изречения, оценивающие поведение священников и его мотивы. Все они – об одном и том же: о греховной корысти тех, кто призван нести людям Слово Божье. И потому народная враждебность к ним – особая. Это – враждебность к олицетворяемым ими лжи и лицемерию, к вопиющему несоответствию помыслов и дел проповедников тому, что они проповедуют. Это – враждебность к развращенности пастырей, ведущей к развращению паствы.
Потому что «каков поп, таков и приход».
Потому что при таких священниках, какие они есть, приход от церкви неизбежно отпадает: «Три попа, а заросла к церкви тропа».
Потому что от заросшей тропы протаптываются тропы в другом направлении: «Хоть церковь и близко, да ходить склизко, а кабак далеконько, да хожу потихоньку».
Потому что грех лицемерия, наблюдаемый в церкви, передается, как заразная болезнь, и тем, кто его наблюдает: «Иной по две обедни слушает, да по две души кушает»; «Читает: «Да будет воля твоя!», а думает: «Когда б то моя!»; «Помилуй, Господи! А за поясом кистень».
Я не историк русской церкви и не исследователь особенностей русской религиозности и потому не берусь судить о том, когда началось на Руси это отпадение от церкви. Равно как и о том, настолько ли оно было глубоким, каким выглядит в пословицах и поговорках. Судя по знакомым мне трудам специалистов, в средневековой Московии люди старались избегать регулярной церковной исповеди, откладывая ее до смертного часа, что считается едва ли не важнейшим признаком слабости веры. А те, кто на исповеди являлись, порой свои грехи предпочитали утаивать и тем даже гордились: мол, не дураки же мы, чтобы перед попами раскрываться. И что тому было причиной – недоверие к священникам, чье благочестие уже тогда казалось показанным, или слабая укорененность христианства на Руси – сказать трудно. Факт лишь то, что в народных изречениях, собранных в XIX веке, служители церкви выглядели воплощенным лицемерием, т.е. людьми, попустительствующими всеобщей неправедности и способствующими еще большему ее углублению.
Но от показного благочестия дорога вела не только в кабак. Для многих она стала дорогой в раскол ради обретения (или сохранения) благочестия не показного. А когда он в XVII веке произошел, официальная церковь стала принуждать людей к регулярной исповеди, чтобы выявлять и преследовать старообрядцев, исповедоваться в этой церкви считавших для себя невозможным, что в Своде Даля тоже зафиксировано: «Кто Бога боится, тот в церковь не ходит». Прошло еще какое-то время, и на помощь ей пришло государство: Петр I был озабочен тем, чтобы старообрядцы, в ответ на их легализацию, платили установленный для них двойной налог, который они платить не хотели и потому старообрядцами себя не объявляли.
Принуждение к исповеди – теперь уже государственное – проблемы, однако, не решало, так как священники за взятки готовы были записывать скрытых старообрядцев в число исповедовавшихся, хотя те таковыми не были. Разумеется, власть пыталась это пресечь, но на каждый ее шаг находился ответ, расширявший зону взяточничества. Подробно рассказывать дальше не стану, а отошлю к работам Виктора Живова, который обо всем этом повествует очень увлекательно. Я же хотел лишь показать ту атмосферу в русской церкви, которая не могла не сказываться на отношении к ней, зафиксированном в народных изречениях.
Ведь государственное принуждение к исповеди, направленное против старообрядцев, вытравляло ее религиозный смысл и в глазах тех, кто оставался в лоне официальной церкви. Такое приневоливание, идущее от светской власти, с понятием о благочестии несовместимо. Исповедь превращалась в предписанный формальный акт, который еще больше обострял ощущение церковного лицемерия, вызывавшееся пороками священнослужителей. И, быть может, оно-то, лицемерие это, и в XIX веке, т.е. через полтора столетия после свершившегося раскола, продолжало отталкивать от церкви людей, которые лицемерить не хотели, и для которых благочестие не сводилось к его демонстрации.
Официальные проверки, проведенные правительством Николая I (а Владимир Даль, напомню, завершил сбор народных изречений именно во времена его царствования), показали, что распространение раскола и сектантства в народе в десять и более раз превышало официальные сведения, в некоторых губерниях охватывая до половины населения. И как же отреагировала на это власть? Она отреагировала высочайшим указом императора, торжественно объявившего, что он признает одною из важнейших обязанностей своих, наложенных Провидением, охрану «ненарушимости прародительской православной веры» в верноподданных. А инструментом охраны веры стали репрессии. Или, что то же, им стала сила, к вере принуждавшая.
Она, сила – и в этом Ахиезер, Клямкин и Яковенко опять-таки правы – была в российском государстве системообразующим фактором, первичным по отношению и к закону, и к религии, а в советскую эпоху — к официальной идеологии. Но духовное отщепление от такого государства и его институтов никакая сила предотвратить не в состоянии, что нашло свое выражение и в Своде Даля. «Не та вера права, которая мучит, а та, которую мучат» — это тоже из народного творчества раскольников-старообрядцев, жертвенно противопоставлявших себя государству и церкви, как духовную альтернативу им.
Ну а те, кто в раскол и сектантство не уходил, находили в себе мужество наедине с собой признавать, что заражения всеобщей неправедностью, идущей, в том числе, и от церкви, им избежать не удалось: «Все люди ложь и мы тож»; «Живут же люди неправдой, так и нам не лопнуть стать»; «Московские люди землю сеют рожью, а живут ложью». И это примирение не только с окружающей, но и с собственной неодолимой греховностью проливает, возможно, свет на природу главного парадокса русской ментальности. Я имею в виду все то же: Русь считается святой и – одновременно – неправедной.
Признание ее святой, т.е. богоизбранной, позволяло рассчитывать на ее спасение независимо от индивидуальных духовных усилий каждого. В русской религиозной (и не только религиозной) мысли такое упование на всеобщее, коллективно-соборное спасение трактовалось и трактуется нередко как некое преимущество. «Мое спасение в спасении всех» — это, мол, гораздо выше и богоугоднее, чем спасение индивидуальное, культивируемое западным христианством. Сам по себе данный принцип, может быть, и выше, но в русской ментальности он означал установку на спасение без личного участия в нем. Он означал надежду на Бога, на его изначальное расположение к Святой Руси и проистекающую отсюда готовность проделать за людей всю их собственную духовно-душевную работу. Отечественная история уже показала, чего стоят такие надежды.
Рано или поздно они ведут к отпадению не только от церкви, но и от Бога, от которого ждут того, что даже Он без духовного движения людей к Нему осуществить вряд ли в состоянии. «Что тому Богу молиться, который не милует?» — в этом вопросе слышится не только отчаяние. А в констатации: «Люди темные: не знаем, в чем грех, в чем спасение» — не просто растерянность от ощущения обнаружившейся духовно-душевной пустоты. В этом – потенциальная моральная и психологическая готовность отделить повседневную жизнь от Бога и примириться с земной властью, обещающей изменение этой жизни от своего собственного имени. Властью, претендующей, как и власть царя, на сакральный статус, но Бога при этом отвергающей, а религию объявляющей «опиумом народа».
Резюмируя все вышесказанное (не только об образе церкви), можно утверждать, что между царем и собой русский народ, судя по его пословицам и поговоркам, не находил ничего, что соответствовало бы его представлениям о правде и праведности. Он и в себе самом, похоже, на сей счет сомневался. Но все же его самооценку есть смысл рассмотреть и отдельно. Хотя бы потому, что у него был и собственный институт, в котором многие интеллигентные противники самодержавно-бюрократического государства видели готовую основу государства, ему альтернативного.
Посмотрим, как оценивается этот институт в народном Судебнике.
Образ общины (мира)
Этот образ интересен тем, что сельские общины в государственную «вертикаль власти» жестко встроены не были и существовали в определенной степени от нее автономно, на началах самоуправления. На общих сходах они принимали решения о переделах земли между семьями, о дележе луга во время косьбы и участков леса для вырубки, о начале и окончании полевых работ. Они несли коллективную ответственность за сбор податей (по принципу круговой поруки) и выполняли некоторые судебные функции – в случаях, когда речь шла о внутриобщинных отношениях.
В глазах людей, живущих в общинах, институт этот выглядел следующим образом:
На мир и суда нет. Мир один Бог судит
Мир никем не судится, одним Богом. Миро судит один Бог
Что мир порядил, то Бог рассудил
Кто больше мира будет? С миром не поспоришь
Что миром положено, тому быть так
Мир за себя постоит. Мир не перетянешь
Одному страшно, а всем (миру) не страшно
То не страх, что в местях, а сунься-ка один
Коли всем миром воздохнут, и до царя слухи дойдут
Мир с ума сойдет – на цепь не посадишь
Мир сутки стоял, небо подкоптил и разошелся
Сошелся мир – хоть сейчас воевать, разошелся мир – на полатях лежать
Сходка – голдовня, дым коромыслом, пар столбом, а ни тепла, ни сугреву
Крестьянская сходка – земская водка
Мир на дело сошелся: виноватого опить
Мужик умен, да мир дурак
Быть на сходке — согрешить
Нетрудно заметить, что общинный мир, как и царь, ставится рядом с Богом («На мир и суда нет. Мир один Бог судит»). Это значит, что в народном мнении существовали два сакральных института: один (персонифицированный) – на самом верху, другой (коллективный) – в самом социальном низу. А все, что между ними, казалось неподлинным, профанным.
Община сакрализируется, потому что выглядит самодостаточной, в своих решениях независимой и обеспечивающей выживание тех, кто в нее входит («Одному страшно, а всем (миру) не страшно»). Но – не только выживание, а еще и коллективную защиту от многих злоупотреблений, исходящих от помещика, его слуг или местных чиновников («Голдить, так всем голдить, а одному голдить, так пропадешь»; «То не страх, что вместях, а сунься-ка один»; «Коли всем миром воздохнут, и до царя слухи дойдут»). История России переполнена такими протестами и местными волнениями, и большинство из них силой не подавлялись, а останавливались в ходе переговоров. И власти, и помещики с общиной предпочитали не враждовать, так как она вплоть до начала ХХ века считалась главной низовой опорой государственного порядка.
Именно здесь, в замкнутых сельских мирах и надо, по-моему, искать жизненный аналог религиозной формулы «Мое спасение в спасении всех», выдвигавшейся отечественными мыслителями в качестве основополагающего принципа русско-православной версии христианства. Другой аналог – воюющая армия, в которой судьба каждого зависит от ее общих успехов, от «одной на всех победы». В догосударственных родо-племенных общностях, управлявшихся не только вождями, но и народными собраниями, вождей выбиравших и смещавших, эти два аналога друг от друга еще не отделены. В России во времена Владимира Даля это давно уже было не так.
Армия, как мы видели, воспринималась казенным институтом, находившемся в профанном пространстве между объединенным в общины населением и царем. Оно не могло не выглядеть профанным, потому что было устроено на иных, чем локальные сельские миры, принципах. Эти миры были носителями догосударственного начала в государстве и постоянной угрозы самому его существованию, которая из потенциальной к ХХ веку стала реальной. Но таковой она становилась лишь тогда, когда община возвращала себе военно-силовую функцию, когда становилась своего рода племенем внутри государства, ведущим против него боевые действия. В 1905-м и последующих годах такие действия предпринимались неоднократно, они имели место и в первое советское пятилетие. И они всегда санкционировались сельскими мирами.
Но община, будучи догосударственным образованием, могла быть лишь источником смуты, из которой ей не дано было выйти победителем. Она могла опрокинуть государство, но альтернативы иного типа государства в себе не заключала. Уже потому, что опиралась на сложившиеся обычаи и традиции, сквозь призму которых видело не только настоящее, но и будущее. К творчеству нового община была не приспособлена и смутно это осознавала.
Она сакрализировала народ, т.е. саму себя («Глас народа – глас Божий»), но удерживала в памяти и другое: «Глас народа Христа предал (распял)». Вроде бы одно с другим несовместимо, а на самом деле очень даже совместимо: глас народа сакрален, когда отстаивает неизменность и святость привычного («Недолго той земле стоять, где учнут уставы ломать»). Но к восприятию того нового, что воплотилось в Христе, он не был расположен. Естественно, что для русского коллективного сознания, зафиксированного в Своде Даля, Христос – носитель не новизны, а привычности. В этом сознании сосуществуют два взаимоисключающих друг друга представления, потому что грех отторжения Христа воспринимается им не как собственный, а как чужой грех, грех другого народа.
Если бы народническо-эсеровская интеллигенция внимательнее читала русские пословицы и поговорки, то она, возможно, усомнилась бы в оправданности своих упований на крестьянскую общину и ее жизнестроительный потенциал. Интеллигенция уловила, похоже, лишь само-сакрализацию сельского мира, на что и сделала идеологическую и политическую ставку. Но ведь община в народных изречениях одновременно и профанируется. Это – некий гибрид сакрального и профанного, к самостоятельному творческо-субъектному существованию не приспособленный.
Общинный мир может принимать спонтанные нерациональные решения, обязательные для исполнения: «Мир с ума сойдет – на цепь не посадишь».
Он может быть подвержен коллективным эмоциям и игнорировать здравые голоса: «Мужик умен, да мир дурак».
Он может после многочасовых словопрений оказаться неспособным принять какое-либо решение вообще: «Мир сутки стоял, небо подкоптил и разошелся».
Он самовозбудим на сходке, но это возбуждение быстро сходит и сменяется апатией, когда сходка кончается: «Сошелся мир – хоть сейчас воевать, разошелся мир – на полатях лежать».
Он склонен идти на поводу у наиболее горластых, через которых на него возможно влияние извне: «Был бы запевала, а подголоски найдутся».
Он, как толпа, подчиняет себе отдельного человека, парализуя его волю. «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй» — это тоже о сельском общинном мире.
Его сходки – они же и пьянки: «Крестьянская сходка – земская водка».
Нет, не выглядел институт общины альтернативой неправедному государству. Поэтому и праведного царя народное мнение видело стоящим не только над сословиями и институтами, находившимися между царем и общинными мирами, но и над самими этими мирами. Потому что царь хоть и не воспринимался гарантированно застрахованным от греха, но реальной греховностью не наделялся. А общинный мир наделялся. «Быть на сходке – согрешить» — тоже ведь глас народа. Тот глас, который Божий, а не тот, что предал Христа.
Снова и снова пытаюсь понять парадоксальную двойственность русского менталитета, в котором сочетается представление о святости Руси с представлением о царящей в ней всеобщей неправде, пробую подойти к этому парадоксу с разных сторон. И склоняюсь к мысли, что корень его надо искать именно в двойственной оценке народом сельских миров, которые одновременно сакрализируются и профанируются. Они не только праведные, но и неправедные – по крайней мере, в том смысле, что не кажутся полностью соответствующими тому идеальному жизнеустройству, которое отвечало бы Божьему замыслу о святорусской земле. А потому чаемый царский «кнутопорядок», утверждающий именем Бога царское же «кнутодобро», призван быть распространенным, надо полагать, и на общину, дабы сакральность ее сохранить, а профанность устранить.
Теперь мы знаем, что такой идеал, представлявший собой очищенное от неправедности российское милитаристское государство, мог быть воплощен в жизнь ценой уничтожения не только государства прежнего вместе с царем, но и самой общины, замененной огосударствленным колхозом. Такого исхода общинное крестьянство, разумеется, не хотело. Однако в смуте, которая привела к установлению большевистской версии «кнутопорядка», русская община сыграла не последнюю роль. Неспроста же смуту эту исследователи называют иногда «общинной революцией».
Еще до Столыпина, приступившего к практическому демонтажу общины, некоторые российские государственные деятели осознали идущие от нее угрозы. « …Горе той стране, — говорил в 1904 году Сергей Витте, — которая не воспитала в населении чувства законности и собственности, а, напротив, насадила разного рода коллективное владение, которое к тому же не получило никакого определенного выражения в законе, а регулируется то неизвестным обычаем, то просто усмотрением. В такой стране могут рано или поздно произойти такие горестные события, подобных которым, может быть, нигде не было». Но за десять лет до того Витте говорил ведь нечто прямо противоположное. Он говорил, что мелкая (подворная) крестьянская собственность на землю, если она придет на место собственности общинной, более всего «способна создавать тот строй, который воспитывает вражду друг к другу, убивает понятия общественные, а с тем вместе и понятие о национальности, о национальной власти».
Не знаю, удалось бы России избежать «общинной революции», если бы российские реформаторы исходящие от нее опасности осознали раньше. Факт лишь то, что революция эта случилась после того, как столыпинский демонтаж общины был запущен, став на него реакцией. Восстановление привычного жизненного уклада казалось большинству крестьян делом богоугодным; сакральная ипостась общины в их сознании отодвинула профанную на задний план. Тогда глас народа казался ему гласом Божьим. Но у народов случаются самообманы, за которые приходится дорого платить. А можно ли таких самообманов избежать или только ими история и движется, пусть скажет тот, кто знает.
Однако народы, как известно, состоят из отдельных людей, и они таковы, каковы эти люди. Точнее, каков доминирующий в них человеческий тип и каково его самосознание. И потому нелишне рассмотреть и то, каким выглядит в русских пословицах и поговорках русский человек.
Образ русского человека
Представить сколько-нибудь полно его автопортрет я не смогу, потому что крупных и мелких штрихов этого портрета в Своде Даля – великое множество. В народном образе русского человека меня, прежде всего, будет интересовать только то, что касается его способности к самоизменению. Изречения об общинном укладе, приведенные и прокомментированные выше, вроде бы однозначно свидетельствуют об инерционности его сознания и поведения. О его привязанности к устоявшемуся и привычному образу жизни – даже к тому в нем, что считается минусом, а не плюсом. Подтверждается ли это народной философией русских? Например, их представлениями о том, что есть судьба, и какова ее соотнесенность с понятием времени и грядущего – «на нашей улице» — праздника? Или о том, как следует относиться к трудностям и невзгодам? И какое место в этой философии занимают русские «авось» и русская повышенная предрасположенность к спиртному, о которой вскользь уже упоминалось?
Сначала, как всегда, список отобранных мной изречений:
От судьбы не уйдешь. Никто от своего року не уйдет
Так рок судил. Видно судьба такая
Судьба придет, ноги сведет, а руки свяжет
Видно, так на роду написано
Покорись беде, и беда покорится
С бедою не перекоряйся, терпи
Бог терпел да и нам велел
Терпение — спасение. Без терпенья нет спасенья
Терпение – лучше спасенья
Не потерпев, не спасешься
Оттерпимся – и мы люди будем
Ничего, мы подождем. Подождем, а свое возьмем
Придет время – будет и наша пора
Как жили деды да прадеды, так и нам жить велели
Русский крепок на трех сваях: авось, небось и как-нибудь
Авось не Бог, а полбога есть
Русский на авось и взрос
Держись за авось, поколе не сорвалось
Живи, ни о чем не тужи; все проживешь – авось еще наживешь
Выведет и авоська – да не знает куда
На авось не надейся. Авосю не вовсе верь
Авоська вор, обманет. Авоська почасту обманывает
Великое слово небось
Небось не Бог, а полбога есть
Авоська веревку вьет, небоська петлю накидывает
Мужик год не пьет, два не пьет, а как его прорвет – все пропьет
Напьется, так с царями дерется, а проспится, так и курицы боится
Пьяного речи – трезвого мысли
Сохрани Бог от мора, от пожара, да от нашего брата, как угодит в Бара
Очевидно, что русский человек видит себя фаталистом, хотя, понятно, этого слова в пословицах и поговорках нет. Едва ли не наиболее красноречивы в данном отношении его суждения о судьбе. Судьба – это нечто изначально предопределенное, влиять на нее нет никакой возможности, а потому и восприятие ее покорно-созерцательное: «Отсудьбы не уйдешь. Никто от своего року не уйдет». Следовательно, и со всем тем, что в жизни кажется неправедным, остается примириться, под неправду подлаживаясь, принимая ее в себя, как заданную извне норму проживания, и себе же в том признаваясь. В объяснениях и оправданиях недостатка в таких случаях обычно не наблюдается, и соответствующие изречения я уже приводил. Смысл их в том, что иначе с людьми не уживешься.
В одном ряду с фаталистическим толкованием судьбы – вроде бы и апология терпения. Апология эта поднимается до вершин запредельных: «Терпение – спасение. Без терпенья нет спасенья». И даже: «Терпение –лучше спасения». Что, однако, имеется в виду? Что терпение исключает грех? Или что оно его искупляет?
Ответов на эти свои вопросы я в Своде Даля не нашел. Потом, правда, понял, что и не мог найти, так как сами вопросы неверно поставлены. А сначала – не понимал. И потому застрял на явной нестыковке изречений о терпении и спасении с изречением, приводившемся мной выше: мы, мол, люди темные и потому не ведаем, «в чем грех, в чем спасение».
Но есть и то, что было очевидно сразу. А именно, что русский человек склонен к толкованию своей готовности терпеть всеобщую неправедность, включая его собственную, таким образом, что терпение это становится исполненным высшего религиозного смысла. Оно — своего рода духовный подвиг, соотносимый с подвигом Христа: «Бог терпел, да и нам велел». Ново имя чего все же само терпение?
Крестная мука Христа, как толковала ее церковь, — во имя любви к Богу. Можно ли, однако, толковать таким образом терпение по отношению к тому, что от Бога и его правды отпало, как отпала, по мнению народному, жизнь на святорусской земле? Ответ русского человека: да, можно.
Дело в том, что в его жизненной философии несоответствие святости Руси и царящей в ней неправедности – это не навсегда, это рано или поздно должно кончиться. Праведность и неправедность разделены временем, которое и надо пережить-перетерпеть как временное состояние: «Придетвремя – будет и наша пора»; «Ничего, мы подождем. Подождем, а свое возьмем»; «Оттерпимся – и мы люди будем». Кто-то, возможно, вспомнит, что о подобных настроениях уже говорилось в разделе об образе дворянства. Разумеется, на него они распространяются в первую очередь. Но во вторую и в третью – на всех остальных временщиков. Точнее, на тех, кто таковыми воспринимается.
Но в таком случае проясняется и смысл терпения. Оно – не самоцель. Оно – мост между неправедным настоящим и праведным будущим, которое станет за терпение наградой. А раз так, то понятнее становится, почему терпение даже «лучше спасения». Мог бы, конечно, и раньше сообразить – ведь речь об этом уже шла, хотя и в ином смысловом контексте. Терпению отдается предпочтение перед спасением индивидуальным, которое к спасению общему считается не ведущим. И при таком толковании не зазорно не знать, «в чем грех, в чем спасение» на индивидуальном уровне. При таком толковании личная неправедность становится проекцией неправедности совокупной, что снимает и личную ответственность за ту и другую. Но тогда и вопросы, которые у меня поначалу возникали, и которыми я поделился с читателями, лишены смысла. Я их, однако, в тексте оставил: пусть будет виден и ход моих размышлений в направлении, оказавшемся ошибочным.
Итак, философия русского человека – это философия претерпевания временного состояния, которое воспринимается как время господства временщиков. Тех, что заполнили пространство между царем и народом. «Наша пора», которая будет, противопоставляется их поре, которая есть. Отношение к ним и в самом деле подобно отношению к оккупантам, чье время обречено стать навсегда прошедшим. Таким, очевидно, каким оно стало для монголо-татарской Орды, для вытеснения которой со святорусской земли не потребовалось даже решающего победного сражения. Ну, а если сами не уйдут, то есть ведь еще и Бог, который терпение во имя Него и Святой Руси не заметить не сможет, и есть царь, способный установить божественный «кнутопорядок», и в нем, разумеется, для «оккупантов» места оставлено не будет.
Когда-то мне казалось, что большевики придумали хитроумную политическую технологию, объявляя все трудности, ими создаваемые, временными. Надо, мол, потерпеть, устранить всех врагов, и все образуется, наступит всеобщее счастье. А теперь я понимаю, что их технология моментально обнаружила бы полную свою несостоятельность, не будь в народе многовековой привычки жить ощущением временности того, что есть, и предощущением качественно иного, чем существующее, жизнеустройства.
Жертвой этой ментальной особенности оказались, в конце концов, и коммунисты: когда надежды на них начали иссякать, они тоже стали восприниматься временщиками, как до них дворяне и прочая правящая публика. И так будет, скорее всего, с любой властью и любой элитой, пытающимися эксплуатировать народное терпение в своих интересах. Но верно, думаю, и другое: до тех пор, пока в менталитете рядового россиянина будет сохраняться апология терпения (во имя жизнеустройства иного и лучшего) без установки на самоизменение, качественных перемен он не дождется.
А изменить себя – значит взять на себя личную ответственность за свою судьбу. И еще, перестав уповать на Бога и царя, осознать, что новый порядок не может быть создан без твоей собственной включенности в жизнь государства, твоего надзора за ним и принятия на себя части ответственности за него. И еще понять, что новый порядок не может быть всего лишь очищенным от нежелательных примесей воспроизведением старого.
В народной философии, представленной в Своде Владимира Даля, ничего такого не обнаруживается. Чаемое торжество правды толкуется здесь как увековечивание очищенной от неправды старины: «Как жили дедыда прадеды, так и нам жить велели». Любая новизна отвергается («Все по-новому, а когда же по-правому?»),какчужая новизначужого времени. А в будущем «своем» времени никакой новизны не предусматривается вообще. «По-правому» — значит по-старому. Но ведь в этом старом, помимо корысти временщиков, есть еще и психология рядового человека, приспособившегося к состоянию, воспринимаемому как временное. И куда же она денется?
Эта психология запечатлена в известном, сохранившемся в коллективной памяти до наших дней народном изречении («Русский крепокна трех сваях: авось, небось, да как-нибудь») и других пословицах и поговорках, передающих тот же смысл. Мне кажется, что читать это изречение надо не с начала, а с конца, т.е. не с «авось», а с «как-нибудь». Именно «как-нибудь» лучше всего передает способ приспособления к общественному и государственному состоянию, воспринимаемому как временное. В таком состоянии «как-нибудь» более чем уместно: ведь настоящее обустройство жизни будет потом, когда временная неправедность сменится вечной праведностью.
А «авось» и «небось» от этого производны. Надеяться на «авось» — значит рассчитывать не на достижение какой-то сознательно поставленной цели, а на случайную удачу. Цели не выдвигай, способы их достижения не ищи, делай все как-нибудь, авось что-то само собой и выгорит. Короче говоря, отдайся стихийному жизненному потоку – глядишь, и выбросит ненароком к какому-то кисельному берегу.
И «небось» тоже производно – от «авось» и, соответственно, от «как-нибудь». «Небось» — значит, не бойся проживания на «авось», верь в то и другое, как в Бога. Или – почти как в Бога: «Авось не Бог, а полбога есть»; «Небось не Бог, а полбога есть». Своего рода квазирелигия временного состояния.
Однако подобные упования устойчивого психологического комфорта не обеспечивают, постоянно порождая ощущение неопределенности и неуверенности («Выведет авоська – да не знает куда»), а то и опасности. Жизненный поток может, вместо кисельного берега, доставить и в омут («Авоська вор, обманет. Авоська почасту обманывает»; «Авоська веревку вьет, небоська петлю накидывает»). Но такие обманы не воспринимаются как предписанные судьбой («Судьба не авоська»). Они,скорее, воспринимаются как неизбежные проигрыши в игре с судьбой – в том узком пространстве индивидуального риска, которое человеку отпущено в предписанном ему способе существования.
Пребывание в состоянии, ощущаемом временным и требующим его стоического претерпевания, — это, согласно мнению народному, тяжкая ноша. Тем более, добавлю от себя, что индивидуальным спасением человек в таком состоянии не озабочен, он ждет спасения общего, к которому личного движения (и, соответственно, личных духовных усилий) не требуется. А там, где нет собственного движения к желаемому, а есть лишь его пассивное ожидание, — там не «особая духовность», а пустота, которую долго выдерживать и в самом деле непросто.
Человеку трудно совершать каждодневный подвиг терпения, конца которому не видно, трудно притворяться, что неправедное сущее воспринимается им как праведное. Ему не терпится известную ему правду выговорить, но выговаривать ее страшно, и он черпает недостающую ему смелость в водке («Пьяного речи — трезвого мысли»; «Что у трезвого на уме,то у пьяного на языке»). Пьяная горячечная откровенность – оборотная сторона терпеливой покорности («Напьется, так с царями дерется, апроспится, так и курицы боится»).
Но самое интересное, пожалуй, в том, как русская народная философия оценивает людей, к которым «авось» и «небось» (а может быть, и сама судьба) проявили особую благосклонность и вынесли их наверх. Ведь в начальство на Руси попадали и выходцы из низов, а попав, сразу же о праведном должном забывали и становились в глазах населения худшим из всех мыслимых воплощением неправедности: «Мужик волостель – пущийживодер»; «Сохрани Бог от мора, от пожара, да от нашего брата, как угодит в бара».
Народный образ начальника из народа – это своего рода невольный приговор тому идеалу единой для всех общей правды, не предполагающей самоизменения человека, консервирующей его в его сложившемся культурном качестве. «Народный» начальник хуже начальника-барина, потому что до своего восхождения способен был различать только барские пороки, которые после восхождения и старается перенять прежде всего, пороками их считать переставая. И если всех начальников сделать «народными», то тем, кто в начальство не попадет, мало не покажется. Кто помнит еще первые поколения начальства советского, набранного из «рабочих и крестьян», лучше других понимает, думаю, о чем идет речь.
Народная философия человека, представленная в русских пословицах и поговорках, — это философия противостояния человеку неправедному, будь-то барин, чиновник, судья или священник. Но тот человек, который им противопоставляется, культурной альтернативы им в себе не заключает. Он – их негатив, другая сторона той же медали.
Этот человек-негатив настроен на изменение общего порядка вещей без изменения самого себя. Общие изменения должны произойти по воле Бога и богоугодного царя – других способов люди начала ХIХ века еще себе не представляли, до большевиков было еще далеко. Но при такой установке праздник «на нашей улице» если и может случиться, то неизбежно вновь сменится серыми буднями – скорее всего, даже более тягостными, чем будни допраздничные.
При такой установке общий порядок может менять лишь форму, не меняя прежней своей сути. Он будет оставаться порядком временщиков во власти, заражающих духом временщичества и подвластный народ. Порядком, в котором продолжат править свой бал «как-нибудь», «авось» и «небось».
«Вчера не догонишь, а от завтра не уйдешь»
Народные образы реальности, представленные в пословицах и поговорках, — это, конечно, не реальность как она есть. Они могут ее искажать. Но народные образы реальности – тоже реальность. Культурная. Как и образы, создаваемые художественной литературой. Кстати, представители почвеннической мысли до сих пор обвиняют русских писателей ХIХ века в том, что они в ложном свете изображали российскую действительность. И чиновники, мол, были не столь плохи, и судьи, и другие служители государства. Но вряд ли кто станет спорить с тем, что авторы пословиц и поговорок произведения классической русской литературы не читали. А совпадения во взглядах на жизнь порой поразительные.
Образы реальности, точны они или нет, имеет свойство на нее влиять. И если реальность предстает в них в негативном свете, то она, в конечном счете, обречена — рано или поздно ей придется перед ними капитулировать. Тем более, если речь идет об образах, складывающихся в народном сознании. А новая реальность будет в чем-то соответствовать тому альтернативному образу, который в этом сознании тоже всегда присутствует.
Меня, честно говоря, поразило то, как в русском народном мнении вызревал большевизм задолго до его появления. Не буквально, но в очень существенных его особенностях. «Кнутопорядок», большевиками установленный, отличался от того, каким он грезился коллективному автору народного Судебника. Но смутный идеал грядущего жизнеустройства, который мы в нем находим, — это идеал «кнутопорядка» и «кнутодобра».
Очень забавно слушать иных высокопоставленных кремлевских чиновников, выставляющих себя поборниками национальной политической культуры и уверяющих нас, что она – как судьба, от которой не уйдешь. Прислушайтесь же, господа, к голосу этой культуры. Да, в ней звучит надежда на богоугодного правителя, способного одолеть всеобщую неправедность жизни. Но в ней же – тотальное отрицание всего и вся, что находится между правителем и народом. Отрицание всех институтов, которые в совокупности и составляют государство.
Я просматриваю данные социологических опросов и вижу, сколь сильна культурная инерция: власть правителей давно уже не сакрализируется, к Божественной не приравнивается, но власть эта по-прежнему воспринимается высоко вознесенной над элитами и государственными институтами. Достаточно сравнить рейтинги российских лидеров с рейтингами этих элит и институтов, и сомнений на сей счет не останется никаких. И что же отсюда следует? Что персоналистская власть – наша судьба?
Если так, то судьба эта печальная. Потому что такая власть государство заменить не может. И создать его не может тоже. А без государства, соответствующего современным стандартам, не будет ни обещанной модернизации, ни какого-либо развития вообще.
Ситуация выглядела бы тупиковой, если бы народная политическая и прочая культура во всех отношениях оставалась той же, что во времена Владимира Даля. Но она-то как раз в чем-то существенном менялась и меняется, а люди, апеллирующие к ней, как к судьбе, от ее изменений безнадежно отстают. Неплохо бы, кстати, эти изменения изучить, сравнив нынешнюю культуру с той, что запечатлена в русских пословицах и поговорках. Однако желающих изучать до сих пор почему-то не находится. Но и того, что мы знаем, для предварительных выводов более чем достаточно.
Да, негативное восприятие государственных институтов спустя почти двести лет, прошедших после составления Далем народного Судебника, осталось прежним. Да, верховный правитель (в одном лице или в двух, как сейчас), как и прежде, выглядит по отношению к ним некоей внешней инстанцией. Но я, снова обращаясь к данным социологов, вижу и колоссальные культурные сдвиги, далеко отодвинувшие мировосприятие нынешнего россиянина от того, которое мы находим в русских пословицах и поговорках. И они, эти сдвиги, не только в том, что вместе с сельской общиной осталась в прошлом и сакрализация общинного жизненного уклада, противопоставляемого укладу государственному, равно как и сакрализация правителей, как бы высоко они над этим укладом массовым сознанием до сих пор ни возносились.
Сдвиги проявляются и в изменении самого отношения к государству. Это слово для людей давно уже не чужое и чуждое, каким было когда-то, оно вошло в их словарь. В том числе и потому, что с государством ассоциируются важные для человека функции (прежде всего, социальные), чего в ХIХ веке не было и не могло быть по причине того, что государство тогда такие функции на себя не брало. Поэтому население выступает сегодня не против государства, как такового, а за то, чтобы оно было другим, чем есть.
Верховная власть, кстати, вынуждена на это реагировать, публично обличая чиновников так, как ни одна власть в России раньше себе не позволяла. Но обличения, не сопровождающиеся реальными изменениями, подрывают веру в эту власть, размывают ее легитимность. В свою очередь, такая власть всерьез ничего изменить и не может, потому что другой опоры, кроме коррумпированной гражданской и силовой бюрократии, у нее нет. И при этом ее идеологи не перестают внушать людям, что иного им не дано, что только такая власть соответствует народной культуре, а любая другая будет этой культурой отторгнута.
Но ведь отторгается-то ею совсем не то. Такой, какова она сегодня, ею отторгается та система имитаций всего и вся, которая подчинила себе государственные институты и публичные процедуры. Попробуйте доказать, что население не приемлет свободные и честные выборы, что оно против политической конкуренции. Не докажите. И при всем том выборы проводятся так, как проводятся, а политическая конкуренция профанируется. Неужели и здесь причина во все той же культуре-судьбе? Почему же тогда население относится к таким выборам все более и более скептически?
Глупо было бы, повторяю, спорить с тем, что в культуре этой пока много прежней архаики. В ней не изжиты еще ориентации на авторитарную власть. Но эти ориентации переплетены в ней с установками на утверждение не имитационных демократических институтов, на что в Своде Даля нет и намека. Время не проходило для культуры впустую, она менялась, и вместе с нею менялся и человек. Он мог бы развиваться и дальше, но его развитие пытаются искусственно остановить, нажимая на архаичные струны в его сознании и подсознании и заглушая звучание струн современных.
Опасная игра. С архаичным человеком модернизацию страны не проведешь. Ни технологическую, ни какую-либо другую. То, что могло получиться у Петра I или Сталина, сегодня не получится. Потому что в наши дни не получится милитаризация повседневности, без которой (милитаризации), петровская и сталинская модернизации были бы невозможны. Это вроде бы понимают и власти, равно как и их идеологи и политтехнологи. И какой же тогда смысл навязывать людям представления о вековечной культуре-судьбе, если сегодня она уже не позволяет делать то, что позволяла раньше?
Но мне, как я уже говорил, хотелось понять и то, насколько милитаристская матрица государственности, о которой пишут в своей книге Александр Ахиезер, Игорь Клямкин и Игорь Яковенко, соотносилась с народной культурой во времена давно ушедшие. Для этого я и предпринял свой анализ русских пословиц и поговорок. И, как мог видеть читатель, прямых подтверждений, которые свидетельствовали бы о такой соотнесенности, я не обнаружил.
Скорее всего, милитаризация была способом управления, навязанным населению властью и элитой, которому население ничего не могло противопоставить. Возможно также, что во времена сталинской «осажденной крепости» дух милитаризации с элитного уровня спустился ниже, подчинив себе и массовое сознание. Но это требует дополнительного изучения.
Тем самым я не ставлю под сомнение концепцию авторов книги, а лишь несколько ее корректирую. Элитная милитаризация, начавшаяся еще в допетровские времена и завершившаяся во времена петровские, — факт, оспаривать который невозможно. Факт и то, что эта милитаризация сменилась столь же элитной демилитаризацией при Петре Ш и Екатерине II. Со своей стороны могу добавить, что в народном сознании к началу ХIХ века никаких следов этих милитаризаций и демилитаризаций не осталось. О причине я уже говорил: очевидно, принципиальной разницы между ними оно не замечало, так как в глазах населения никакой разницы между тем и другим не было.
Могу добавить также в пользу концепции авторов свое наблюдение относительно того, что косвенно милитаристская матрица присутствовала и в мнении народном. Отрицая сложившееся государственное устройство, оно, в поисках альтернативы ему, подсознательно руководствовалось теми же милитаристскими принципами, в соответствии с которыми устройство это было создано. Или, говоря иначе, принципами насилия, перенацеливаемого на тех, кто его осуществлял. Я назвал народный идеал идеалом нового, на сей раз праведного, «кнутопорядка», и думаю, что этот термин вполне передает зафиксированные в Своде Даля смутные народные чаяния.
Имеет ли все это какое-либо современное значение? Хотелось бы, чтобы не имело никакого. И есть надежда, что иметь и не будет. Именно потому, что, как доказывается в книге трех авторов, модернизации посредством милитаризации себя исторически исчерпали и, следовательно, повторить их нельзя. А также потому, что руководители страны тоже вроде бы это понимают. И еще потому, что культуры, на которую они все еще пробуют опираться, давно уже нет, она разложилась и продолжает разлагаться.
С другой стороны, от модернизации стране никуда не деться – разве что на обочину мирового развития. Но осилит ли она ее, искусственно сохраняя архаичный тип государства? Не наблюдаем ли мы желание двигаться вперед, остановив время? Или, спрошу по-другому, желание модернизироваться, используя доживающую свой век архаику культурную? Да еще при идеализированном о ней представлении?
Закончу пословицей, которая, по-моему, очень точно передает смысл выбора, перед которым оказалась сегодня Россия. «Вчера не догонишь, а отзавтра не уйдешь» — разве это не в самую точку?