Какая улица ведет к храму?

Материалы Совета Фонда

 

НОВЫЙ МИР. 1987, №11

..                                                                                                               «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал».

                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                 А. С. Пушкин.

Популярный современный фильм кончается коротким выразительным диалогом.

«Не эта улица ведет к храму»,— говорит одна еще молодая женщина другой, совсем уже древней, в ответ на ее вопрос. Она знает, что говорит: с улицей, на которой она живет с детства, у нее связаны воспоминания не из приятных. «Зачем же эта улица, если она не ведет к храму?» — спрашивает старушка, понявшая, похоже, к концу дней своих, что все дороги, лежащие в стороне от добра и правды, людям ни к чему, и ее голос отзывается тревожаще-неприятным эхом внутри многих из нас: зачем?

Отзывается одинаково, а отвечают по-разному.

Кто-то спешит вычеркнуть улицу из памяти, стереть ее с карты истории: тупик, дорога в никуда, покаемся, пока не поздно, если мчались по ней с надеждой на лучшее и верой в него, сбросим труп прошлого с обрыва, какой повыше. Очистимся.

А кто-то не торопится, взвешивает, размышляет. Понимая, что легкомыслием легковерие не одолеть, спрашивает себя и окружающих: а была ли другая улица? был ли выбор у сотен, тысяч, миллионов современников того героя фильма, который приносит им так много зла? случайны ли его власть и их подчинение, или было во всем этом то, что в древности называли судьбой, в средние века — предопределением, а мы с вами называем исторической закономерностью?

В книге истории, как и в любой другой, легче всего пропустить непонятные страницы, сделать их как бы не бывшими. Но если непонятное не понято, а обойдено и отброшено, то можно ли его оценить? Отрицание прошлого методом его вычеркивания — это отстранение, а не преодоление. К сожалению, мы до сих пор больше вычеркивали и отстранялись, чем преодолевали.

Помню, году в шестьдесят четвертом — я работал тогда в одной центральной газете — мне пришлось готовить к публикации письма и дневники участников войны. Я оставил некоторые места, где говорилось о Сталине, о том, как это имя воспринимали в военные годы солдаты. Простое чувство правды подсказывало: раз это было, вычеркивать нельзя.

Вычеркнули.

Не для того вспоминаю этот случай — рядовой в редакционной жизни тех лет,— чтобы задним числом осудить своих коллег, руководивших газетой. Вычеркивание очень часто осуществлялось не потому, что так положено, а из внутренней потребности. К концу 60-х годов, когда некоторые вычеркнутые места начали восстанавливать, это стало совершенно ясно.

Пионерами восстановления выступили наши известные военачальники, которые подошли к тому возрасту, когда пишут мемуары. И вот после выхода воспоминаний генерала армии Штеменко корреспондент газеты встретился с ним и в числе прочих задал несколько вопросов о Сталине. Из ответов Штеменко следовало, что, по его мнению, Верховный главнокомандующий был человек неглупый и кое-что понимал и в военном деле. И до сих пор перед глазами напряженно-взволнованные лица выступающих на редакционной летучке — ни одна из них не запомнилась так, как эта. Одни говорили, что им стыдно работать в газете, взявшей на себя почин «реабилитации». Другие отвечали, что они реабилитируют историческую правду.

Тогда мы, начинающие журналисты, не могли слушать все это без волнения. Кто-то горячо и безоглядно сочувствовал одной из сторон, кто-то испытывал внутренний разлад: и возврата к прошлому нельзя допустить, и неправда — тоже не дело. Сейчас вспоминать те настроения и споры немножко грустно: вычеркнуть — вписать, вписать — вычеркнуть. Что-то смущало, конечно, и в то время, но — отбрасывали, гнали от себя все сомнения. «Нельзя упоминать это имя, пока история не вынесла окончательный приговор!»—так или примерно так объяснила свою позицию одна журналистка, правдивый, искренний и одаренный человек, и многим казалось, что она безусловно права: ведь имя могло стать знаменем консерваторов. Теперь эти слова воспринимаются по-другому, в них хочется слышать не только искренность и политическую настороженность, но и робость, даже леность мысли: пусть, мол, история вершит приговор после нас и без нас.

А потом пришла пора новых запретов и вычеркиваний, увеличивших число непонятых страниц нашей истории. И так уж получилось, что со временем знание и понимание ее заменил нам смутный образ улицы, не ведущей к храму. Образ этот богаче и точнее той версии советской истории, что до сих пор преподносится школьникам и студентам. Но уже самой отрицательностью своей он лишний раз указывает на то, что мы то и дело ощущаем себя людьми без прошлого. Сказать: улица не ведет — значит вычеркнуть ее. Но оздоровляет ли наш духовный организм такого рода хирургия? Ведь если не ответить себе, почему было то, что было, то никакое покаяние не поможет, так как будет невыношенным, неглубоким.

Вычеркивание имен, вычеркивание «улицы»… Доросли ли мы до серьезного отношения к своей истории? До понимания того, что ни отменить, ни обойти ее нельзя, что вперед можно идти только от той точки, к которой пришли, и с тем багажом, который за спиной?

Не хочется спешить с ответом. Хотя бы потому, что вижу перед глазами вовсе не вымышленных профессиональных блюстителей общественной нравственности, озабоченных тем, как бы не переборщить с критикой прошлого, как бы не повредило это «воспитанию молодежи» и «единству поколений», и думающих, что успех воспитания зависит не от степени правдивости, а от дозировки «отрицательного» и «положительного» в науке, искусстве и пропаганде. На всякий случай предупреждаю, что своими вопросами я не им протягиваю руку. Что касается ответов — тем более. Потому что написанное ниже не претендует на ответы. Это лишь некоторые размышления о нашей исторической улице и о том, могла ли она быть иной. История же должна предстать перед нами такой, какой она была.

Сразу хочу сказать, что в основе всех последующих рассуждений лежит отнюдь не новое представление об историческом развитии России. Вкратце оно сводится к тому, что пролетарская революция 1917 года победила в стране, где капитализм не успел достаточно глубоко преобразовать экономику и политические отношения; где буржуазия была слабой и, как показали восемь месяцев между февралем и октябрем того же 1917 года, не способной подчинить себе ход истории и уступившей инициативу рабочему классу; где на переднем плане оказалась поэтому не либеральная и не буржуазно-демократическая, как в пору революций на Западе, а социалистическая интеллигенция, взявшая на себя не только политическое, но и хозяйственное управление; где крестьянство, составлявшее подавляющее большинство населения, оставалось в массе своей добуржуазным (патриархальным и мелкотоварным), с уровнем потребностей и хозяйственной энергии, недостаточными для товарно-рыночной экономики. Все это не могло не сказаться на облике общества, сложившегося в стране после революции.

О причинах нелюбви к Каткову и любви к другим

 

Так как день вчерашний был под запретом, то с тем большим рвением взялись мы в свое время за день позавчерашний.

Сейчас разговоры об очаковских и более поздних временах, когда западники спорили со славянофилами, Достоевский — с Чернышевским, Бердяев и Струве — со всей революционной и нереволюционной интеллигенцией,— сейчас все это, похоже, отошло, отшумело. Все внимание к современности и к тому, что только что перестало ею быть и о чем не могли вовремя высказаться. И, конечно, к будущему, с которым связываем определенные надежды. Разумеется, океанская глубь минувшего и впредь будет манить не меньше, чем небесная гладь предстоящего. Но все же нельзя одновременно смотреть вперед и назад. Либо вперед, изредка оглядываясь на то, что остается за спиной: туда ли бежишь, куда хотел, не сбился ли? Либо назад, потому что впереди ничего не видно, сплошной туман, бежать некуда и не по силам — ноги вязнут в грязи, и нет другого выхода, как использовать время непогоды, чтобы поразмышлять наедине с собой и с близкими друзьями о том, что было, откуда шли и куда забрели, выяснить, где и почему твердый грунт начал превращаться в трясину, вспомнить старых гидов из додедовских времен, советовавших, пока не поздно, свернуть туда-то и туда-то, взять позападнее или повосточнее, снова вслушаться в разноголосицу их предупреждений и пожеланий, выделить в ней созвучное себе и добиваться, чтобы оно стало созвучным другим, а заодно и подумать, почему же все-таки мелодия, находящая сегодня отклик в твоей душе, многим людям в свое время пришлась не по вкусу и все случилось так, как случилось.

Куда смотрим и что видим, зависит от того, где стоим. И от того, стоим или бежим. Сейчас мы — в начальной точке разбега. С чем же мы подошли к ней? Если за душой лишь тяжелая, гнетущая мысль об улице, не ведущей к храму, то с ней особо не разбежишься, а тем более не прыгнешь: не даст взлететь, будет тянуть вниз. Может быть, многолетние беседы со старыми гидами укрепили наши духовные силы? Что вынесли, что вобрали мы в себя из национальных культурных традиций? Что отвергли? Проще всего, конечно, сказать, что вобрали разное и отвергли тоже разное — каждый выбирал, что ему ближе. Но было и общее. Было, например, то, чего не выбирал никто.

Никто не выбрал, скажем, своим духовным учителем Каткова. Всесильный редактор «Русского вестника» нашел исследователей, но не последователей. Ни у кого не возникло желания назвать его по имени и отчеству. Симптоматичная антипатия! Ведь сами по себе его идеалы и в нашем веке звучат вполне благозвучно, если не более того. Катков хотел, чтобы в России мыслящие люди (так же, как, например, в Англии) могли свободно, в том числе и в печати, высказывать свои, а не только дозволенные начальством мысли. Он выступал против произвола по отношению к личности; глубокое чувство духовной независимости, человеческого достоинства, самоуважения, развитое правосознание — вот его идеал. Даже против Чернышевского и его сторонников Катков, как известно, шел под флагом свободы, так как революционные демократы, по его мнению, звали не к освобождению индивидуальности от сковывающих ее цепей, а к ее новому, еще худшему порабощению примитивной общинной коллективностью.

И тем не менее редактор «Русского вестника» пришелся не ко двору демократической интеллигенции. Каткову не простили его идейный и политический союз с правительством. Ему не простили «диалектическую» изобретательность ума, воплотившуюся в утверждении, что высшее проявление личной независимости — в добровольном служении престолу и государству, которое одно только и может обеспечить развитие свободной индивидуальности в России. Не простили пропагандистскую кампанию 1863 года, когда Катков призывал задушить восставшую Польшу. Не простили редакторского насилия — тоже во имя свободы — над рукописями лучших романов Достоевского и других писателей.

Не простили по сей день.

Много было реабилитаций в последние три десятилетия, много имен, вычеркнутых из национальной культуры, восстановлено в правах. Реабилитация Каткова не состоялась. И, похоже, не состоится.

Впрочем… Впрочем, давно известно, что желание заглянуть слишком далеко вперед — вовсе не признак дальнозоркости и дальновидности. Так что лучше не спешить с прогнозами.

Катков ведь не сразу стал таким, каким мы его знаем. Во времена Белинского он был просто либералом-западником. Ему и в голову, наверное, тогда не приходило, что сады свободомыслия могут расцвести в стране благодаря заботливому искусству таких садовников, как царь Николай и его министры. Катков становился Катковым по мере размежевания общественных сил в стране. Он тем увереннее и убежденнее протягивал руку правительству, чем громче звучали революционные ноты в лагере нигилистов, чем больший отзвук находили они в читающей публике.

В пору недавнего обращения к истокам и традициям отечественной культуры нашлись, разумеется, защитники и у традиции, представленной именами Радищева, Белинского, Герцена, Чернышевского. Но какими бы яркими и содержательными ни были речи защитников, массового сочувствия и сомыслия эти речи не вызвали. Безотказно работал механизм «вычеркивания-вписывания»: раз цитатами из Чернышевского и Добролюбова мяли и крушили Достоевского или славянофилов, то, стало быть, цитаты эти ни на что другое и не годятся, кроме как мять и крушить… Как долог путь от знания-веры, знания-монолога к знанию-мышлению, знанию-диалогу! И неудивительно: пока в самом обществе все «одномерно» и монологично, до тех пор движение вперед будет сменой монологов, когда победители лишают побежденных слова, до тех пор мы демократы лишь в собственном воображении.

Короче, сломать устоявшееся отношение массового читателя к революционным демократам не удалось. Сказалось и то, что их защитники не сумели объяснить, так как сами не всегда понимали, какое все же отношение имеют идеи Белинского и его последователей к нашим сегодняшним заботам, как их ответы на ими же поставленный вопрос «что делать?» могут помочь в том непростом положении, в котором все мы недавно находились. Настроениям многих из нас больше отвечали другие, не радикальные ответы. Поэтому не так уж удивительно, что у Чернышевского и Добролюбова не много нашлось сознательных последователей. Но именно поэтому, быть может, не нашлось их у противника революционных демократов Каткова, хотя идеи духовной независимости, развитого правосознания, интеллектуальной и эстетической наполненности («личностного начала», как мы научились тогда выражаться) были чуть ли не расхожим штампом печатных и застольных словообменов.

Катков — это либерал, который имеет мужество идти в своих убеждениях до конца и не стесняется, уловив опасность слева, своей готовности поставить либеральную свободу и сосредоточенную в узком культурном слое рафинированную культуру под охрану цензоров, а при необходимости и штыков. Если же на левом фланге все тихо, если там, кроме нескольких «догматических» книг и статей, которые мало кто читает, ничего нет, то стоит ли искушать судьбу, снова и снова вставать на неблагодарную дорожку редактора «Русского вестника»?

Так что не будем гадать, какое будущее уготовано Каткову и есть ли оно у него. Что было, то было. А что будет, то увидим.

Но если Каткова дружно отвергли, то где же искало опору наше либеральное свободомыслие в пору всеобщего хождения к истокам? Оказывается, где угодно, но только не в отечественной либеральной традиции!

Кому интересен был хотя бы Кавелин? И о нем, разумеется, писали. О ком только не писали в те годы! Но писали без тепла и одушевления; никому и в голову не приходило советоваться с ним насчет того, как жить и что делать. А между тем Кавелин, отстаивая ласкающую наш слух мысль о свободе, независимости и достоинстве личности, вовсе не призывал к союзу с правительством, а находился в оппозиции к нему — если не открытой, то внутренней. И предлагал он учиться у европейцев вещам, которым мы до сих пор не научились, остро чувствуем и переживаем это и хотим научиться,— деловитости, умению доводить то, что начали, до конца, а прежде того — желанию браться за какое-либо дело, пусть и не очень видное и громкое, вместо того чтобы предаваться бесплодному восточному «жеванию и пережевыванию самого себя», страдая от невозможности воплотить нравственный идеал во всей его полноте и не испытывая ни малейшей охоты что-либо предпринять.

Разве мало верного в этих устремлениях? Неплохо вроде бы звучат и слова Кавелина о том, что нам нужны европейски образованные специалисты, а не бесчисленные мыслители и идеологи, рассуждающие об общих вопросах. Все здраво, все практично, а Достоевский почему-то считал кавелинскую программу распространения специальных знаний, которая сводилась к реорганизации университетов, к пре-

вращению их в очаги образованности и культуры предоставлением им большей самостоятельности и независимости,— всю эту программу он считал безжизненной, касающейся лишь распространения «формул и категорий», но не затрагивающей духовных основ народного существования и никак не соприкасающейся с ним. И, наверное, прав был писатель: не стал Кавелин учителем жизни — ни для современников, ни для потомков.

Была и еще одна, более ранняя попытка сделать Россию продолжением западной «улицы», не похожая ни на катковскую, ни на кавелинскую. В пору обращения к истокам люди, предпринявшие ее — я имею в виду декабристов,— не были обойдены вниманием. Но опять-таки удивительная вещь: писавшие о них для более или менее широкого читателя и желавшие как-то повлиять на его мысли и настроения обращались не столько к самим идеям декабристов, сколько к их поведению, не к тому, что они думали и что хотели сделать, а к тому, как они делали и что из этого получилось. Декабристы стали в это время близки нам прежде всего драматизмом своего положения в обществе Фамусовых и своей исторической судьбой; нас интересовало, как они уживались с чуждым им окружением, как проявляли в повседневной жизни свое неприятие его—подчеркнутой ли книжной серьезностью на фоне светского легкомыслия или тем, что в отличие от всех прочих приходили на балы, демонстративно не снимая шпаг.

Нас интересовали эти детали и подробности, потому что мы сами напряженно искали способы не только внутреннего противостояния тому, что сейчас названо застойными явлениями, но и способы быть услышанными, и нам было очень важно, что жили когда-то люди, умевшие обретать и сохранять духовную независимость в мире, где выше всего почиталось молчалинское умение и желание «зависеть от других». Но именно потому, что нас интересовало это, так тягостно переживали мы признания декабристов на допросах: в правдивых и искренних ответах на вопросы царя Николая читался не недостаток личного мужества (его им было не занимать), а угадывалась зависимость от олицетворяемого царем мира.

Декабристы вошли в наше общественное сознание как бы помимо их западнических идей и политических программ. Идеи и программы в своем академическом кругу обсуждали разве что историки, обладающие счастливой способностью жить в прошедшем времени.

Почему же мы так равнодушны к традиции отечественного западничества?

Недавно вышла интересная книжка о русских революционных мыслителях, авторы которой спрашивают себя: могли ли декабристы победить? Отвечают: да. могли, если бы действовали решительно, если бы им не мешал «революционный дилетантизм». Что же могли они сделать, одержав победу? По какой «улице» могла бы пойти тогда история страны?

Большинство декабристов мечтало о парламентском правлении для России. И большинство из них понимало, что в России о парламентаризме можно лишь мечтать: не только верхи, но — что самое важное — и патриархальные крестьянские низы не испытывали в нем ни малейшей потребности. Парламентаризм вырастает из экономической свободы, которой в России не было. Что же могли здесь сделать, придя к власти, люди, чьи политические идеалы сформировались на европейских образцах?

Авторы отвечают: они могли сделать то, что спустя некоторое время сделает Пруссия, насаждавшая капитализм сверху, путем реформ. Как нам хочется другой истории, другой «улицы», хотя бы в фантазии! А ведь в той же книжке можно прочитать о том, как представлял себе эту «улицу», этот капитализм сверху Павел Пестель — самый, быть может, реалистичный и трезвый политик среди декабристов. Он считал, что подготовить страну к парламентскому правлению может лишь длительная… военная диктатура! Не буду тревожить воображение читателей предположениями о том, что бы это такое могло быть. В этом нет смысла, так как ничего такого быть не могло. Проект Пестеля был отвергнут декабристами: они хотели заменить тиранию демократией, а не новой тиранией. Но ведь для европейской парламентской демократии в России не было почвы. У правоверного «почвенника» это вызывает патриотический энтузиазм и прилив национальной гордости. Гордиться тут нечем. Было бы лучше, если бы и на нашей «улице» почва для демократии была. Ее отсутствие — факт, с которым нельзя не считаться, а не повод для ликования. Факт неприятный. Но он есть. И он-то, наверное, не только предопределил неуспех всех прошлых

попыток либерализации страны, но и выработал в нас стойкий иммунитет к традиции западничества во всех ее разновидностях — от охранительной до революционной.

Наша историческая улица — не лучшая в мире. Но могла ли она быть другой?

Пока Россия копила силы для того, чтобы освободить себя от татарской опеки, Европа накапливала их для прорыва в новую, индустриальную цивилизацию.

Россия вынуждена была пуститься вдогонку. Это стало ее судьбой — догонять, чтобы сохранить независимость. Догонять прежде всего в той области, которая обеспечивает независимость,— в области вооружений. Все остальное приносилось в жертву.

Чтобы ответить на вызов Запада, Россия могла использовать лишь тот инструмент, который был в ее распоряжении и который был создан для борьбы с внешней опасностью,— самодержавие. А самодержавие действовало так, как оно только и могло в то время действовать. Оно ответило на вызов Европы закрепощением крестьян, которое для Запада было уже давним или недавним прошлым. Из крепостных и выкачивали средства и людей для «европеизации» армии и производства.

На Западе вхождение в индустриальную эру сопровождалось ростом свободы. В России — ростом рабства.

На Западе новая цивилизация постепенно и органично прорастала снизу, из развитой торгово-ремесленной среды, сформировавшей энергичного, предприимчивого и дисциплинированного работника с чувством собственного достоинства и с глубокой потребностью в демократических правах и пользовании ими.

Россия то же самое осуществляла в сжатые сроки и сверху, не имея ни нужного работника (города создавались для обороны, ремесло не было развито), ни демократических традиций, ни нужды в них, и могла на первых порах пользоваться лишь принуждением: одних — к руководству мануфактурами, других — к труду на них, превращая крепостных крестьян в крепостных рабочих.

Запад не знал резких культурных и психологических разрывов между образованными слоями и народом; дистанция временами бывала огромной, но пропасти не было.

В России интеллигенция возникла не за несколько столетий, а за несколько послепетровских десятилетий; осваивая научные и технические достижения Европы, она не могла попутно не прихватить и кое-что от европейских общественных идей, либеральных и социалистических, которые в глазах самодержавия чаще всего выглядели крамолой, а патриархальному крестьянину были чужды и непонятны, что и вызвало к жизни до того нигде не виданную «проблему интеллигенции», отщепленной от государства психологически, а от народа — культурно.

На Западе не было резких диспропорций между технико-экономическим и гуманитарным развитием, а если и имело место несоответствие, то заключалось оно в том, что уровень духовности оказывался значительно ниже уровня материального богатства.

В России, наоборот, хозяйственная отсталость сопровождалась в прошлом веке мало с чем сравнимым духовным взлетом: ко времени, когда выражение «догонять Европу» стало синонимом крутой ломки глубинных основ народной жизни, интеллигенция, отчужденная от государства, целиком сосредоточившая свои силы на общечеловеческих и отечественных «проклятых вопросах», накопила колоссальную духовную энергию и сполна проявила ее и в литературе, и в искусстве, и в теоретической мысли, и в революционном движении.

На Западе буржуазия даже до завоевания политической власти чувствовала себя независимой от правительств, которые нуждались в ее деньгах и были ее постоянными должниками.

В России, где самодержавие после поражения в Крымской войне вынуждено было отменить крепостное право и открыть перегороженную до того дорогу капитализму, буржуазия, как правило, находилась в полной зависимости от царизма, его заказов и его покровительства.

На Западе решение крестьянского вопроса, перевод сельского хозяйства на капиталистическую основу хотя и был болезненным, но все же постепенно осуществился.

В России проникновение капитализма в деревню вело к стремительному разрушению патриархального, общинного уклада без замены его новым, что в конце концов и оттолкнуло крестьянина от всегда опиравшегося на него азиатского деспотического правительства, не сделав, однако, самого крестьянина самостоятельным хозяином.

Все по-своему, все иначе, чем «у них». Не просто отстали и догоняли, а догоняли совсем по-другому, не по проложенной ушедшими вперед магистрали, а по российским большакам и проселкам, трясясь на ухабах и мечтая о летящей, как птица, Руси-тройке. Сначала на всех порах к технической цивилизации в обход капитализма, ценой порабощения собственного народа; затем — свой, самобытный, полуазиатский-полуевропейский капитализм, насажденный царизмом, им опекаемый и без него чаще всего беспомощный. Катков лучше многих других либералов понимал это и был последовательнее их, призывая во имя свободы подчиниться самодержавию,

Неудивительно, что в минувшие годы нас больше всего волновало не то, чем похожи мы на других, а то, чем не похожи. В непохожести и пытались угадать свою истину и правду, свою улицу, ведущую к храму. Поэтому, обратившись к национальной культурной традиции, многие быстро, не вчитываясь, перелистали книги и статьи старых западников и, не путая, разумеется, декабристов с Катковым, все-таки отложили их в сторону: не то, не свое, заемное. Что касается революционных демократов, то их даже мало кто и листал. Дело было, напоминаю, в пору застоя, а так как революционным демократам отводилось первое место среди других течений общественной мысли прошлого века, то кое-кто искренне полагал, что «с Чернышевского все и началось».

Кто же ходил тогда во властителях дум?

Вне конкуренции был Достоевский. Примерно те же идеи, что у него, привлекали у Гоголя, нашли читателя «Выбранные места из переписки с друзьями». В определенных литературных кругах самыми выдающимися мыслителями считались славянофилы. Возможно, считаются и сейчас.

То, чем зачитывались, раньше проходило по ведомству реакционного и было «вычеркнуто». Восстановление справедливости, как я уже говорил, сопровождалось несправедливостью по отношению к тем, кто считался прогрессивным официально.

Но все же общий итог был в пользу истины: преодоление примитивной монологичности началось.

Хорошо, что славянофилы — начну с них — не кажутся нам теперь махровыми реакционерами, врагами прогресса, наивно полагающими, что можно при желании вернуться назад, к допетровской старине, и что там было лучше, чем стало потом. О них не только написали много верного, но и самим им дали высказаться перед современным читателем, переиздав некоторые их работы.

Заслуга славянофилов, отмеченная еще Белинским, состояла в том, что они, оправившись от шока, вызванного трагедией 14 декабря, ясно и определенно заявили: Россия — не Запад, у нее своя судьба, а потому нелепо копировать жизнь других народов, надо строить свою собственную, учитывая национальные особенности. Если отбросить полемические перехлесты, то они не отрицали ни значения петровских реформ, ни важности научного и технического развития. Но они считали ненормальным, что реформы эти искусственно разобщили образованных людей и людей из народа: разная одежда, разные манеры, разные привычки, разговаривают на разных языках (и в прямом и в переносном смысле), друг друга не понимают и понять не хотят.

Славянофилы были правы, когда говорили: расколотая нация обречена, она не сможет развить ни науку, ни технику, ни свои духовные силы. Они были правы и тогда, когда выступали против просветительских иллюзий плоского западничества: раз народ темен и забит, то его надо просветить, и тогда, мол, все будет в порядке, пропасть между ним и образованными людьми исчезнет, ее заполнят знания, переданные сведущими несведущим. Славянофилы на это резонно отвечали, что народ не чистый лист бумаги, на котором можно писать все, что вздумается интеллигенции, у него есть своя своеобразная и самобытная культура, она может нравиться или нет, но не считаться с ней нельзя, иначе будешь не просветителем, а проповедником в пустыне. Они хорошо разъясняли, что в основе этой культуры не индивидуальность, не личность, а коллективность, общинность, не «я», а «мы», не сольное, а хоровое начало.

Много верного говорили славянофилы, и совсем неплохо, что нашлись в наше время люди, которые помянули их добрым словом. Жаль только, что, вспоминая их, вспоминали не все. Не вспоминали, а если вспоминали, то не задумывались над тем, почему все же «улица», проложенная воображением славянофилов, оказалась не заселенной ни интеллигенцией, ни народом. Не задумывались или старались забыть, что сама жизнь в какой-то момент перестала уживаться с патриархальным крестьянским «мы», начав его мять и трепать, дробить на единицы, откалывать от него отдельные «я»; что оно, не поддаваясь и сжимаясь могучей пружиной под давлением капиталистического рынка, накапливало колоссальной силы революционную энергию, которой больше соответствовали коллективизм и общинность в духе Чернышевского, чем Самарина и братьев Аксаковых; что, наконец, это поэтически изображенное «мы», противопоставленное прозаически-мещанскому западному «я», не только питало фольклорными соками Пушкина и Гоголя, но и служило прочным фундаментом самодержавного национального деспотизма во всех его разновидностях.

Раскол народа и интеллигенции преодолевался в России не так, как мечтали славянофилы. И не так, как хотели ортодоксальные западники. Крестьянина и интеллигента в единую общенародную цепь начал соединять российский рабочий. Ему больше доверяла деревня, он не был для нее чужим, так как сам был чаще всего бывшим крестьянином, пришедшим на фабрику не как западный рабочий, имевший за плечами многовековую традицию городского ремесла и мануфактуры, а прямо от земли и сохи. Ни в одном языке привычное нам словосочетание «рабоче-крестьянский» не обладало такой смысловой наполненностью, как в русском. Но крестьянин, переселившись в город и став рабочим, постепенно привыкал относиться без предубеждения к интеллигенту, в культуре и знаниях которого нуждался, без которого ни свою жизнь, ни себя самого понять не мог.

Потом, после образования этого тройственного союза, много было на нашей улице всякого и разного: и победы, и пьедесталы, которые выше побед, и судьбы, пропущенные через историческую мясорубку. И во всем, что было — и победном, и трагическом, и преступном,— не последнюю роль сыграло то самое крестьянское общинное «мы», о котором с таким воодушевлением впервые заговорили славянофилы, любившие его сильной и пристрастной любовью, наверное, слишком сильной и пристрастной, чтобы различить в любимом не только «хорошее», но и «плохое», и слишком безрассудной, чтобы угадать его будущую судьбу.

А потом… Потом пришла пора долгого, растянувшегося на четверть века, прощания с крестьянской Матёрой. Прощались хорошо, по-доброму. Деревенская проза стала памятником русскому крестьянину, признанием его исторических заслуг перед отечеством, восторженным гимном его трудолюбию и долготерпению, его несуетливости и надежности. Тут-то и пришлись кстати старые славянофильские теоретические мелодии. Но звучали они грустно.

Город всасывал в себя деревню гигантским насосом. Старый уклад жизни исчезал на глазах. Казалось, что вместе с ним исчезает национальный колорит: город слишком высокомерно отстранялся от «деревенщины», слишком быстро перенимал чужие моды, ритмы, идеи. Было в нем что-то суетливое, поверхностное, неотстоявшееся, изнутри не заполненное, сосредоточенное на внешнем.

Публицисты не успевали регистрировать открытия. Открыли новую болезнь, которую неуклюже обозвали вещизмом. Открыли закон, по которому получалось, что чем лучше люди живут, тем хуже становятся, или, говоря по-ученому, рост материального благосостояния не сопровождается, как думалось раньше, ростом духовным, а сопровождается часто тем, что социологи деликатно назвали «отклоняющимся поведением». Открыли, что вместе с коммуналками ушло из нашего быта что-то теплое, сближающее, роднящее нас друг с другом, хотя возвращаться в коммуналку никто не хотел.

Открытия ошеломляли, так как они перечеркивали все прежние представления и ожидания. Думали, все беды от бедности. Оказалось, беда подстерегает у входа в достаток. Потому что он был скудным и, чтобы не уменьшаться, а хотя бы чуть- чуть увеличиваться, требовал каждодневной суеты. Потому что он имел низкий потолок и его наращивание не могло не поглотить все силы человека. Счастье, конечно, не в деньгах, но деньги могут заменить его, если нет границ для их приобретения и приложения. У нас этого заменителя не было. А патриархальное предубеждение к деньгам, которому в интеллигентской душе соответствует обостренная духовность и демонстративная враждебность ко всякому вещизму и мещанству, тем не менее зашаталось и расшаталось. Что же осталось? Остались тоска и маета. Душа застряла между жаждой высшей духовности и соблазнами низкой материальности. Одни и те же люди покупали книги и для того, чтобы читать, и чтобы подороже перепродать, и для «вложения денег». Для многих и многих наступило время беспринципных компромиссов, тайных и нетайных сделок с совестью и самоубийств совести, удивительного лукавства и не менее удивительных самообманов и самооправданий — двойной и тройной бухгалтерии…

Критика требовала от литературы положительного героя. Литература отвечала антигероями Юрия Трифонова; за два десятилетия ничего светлого и цельного не нашла она в нашей городской жизни. И как вызов и укор этому внутреннему разладу звучал деревенский «лад»: Иван Африканыч, привычно и незлобиво тянущий жизненный воз, любящая, заботливая и смиренная душа, не знающая суеты и обиды. Скольким людям дал он теоретическую опору, сколько слов позволил возродить и наполнить живым смыслом: «почва», «корни», «любовь»…

Славный памятник воздвигнули «деревенщики» русскому крестьянину. И старая славянофильская лексика порой неплохо служила им. Но памятники ставят ушедшим. А кто же занял их место? В том-то и дело, что не занял никто! И не хотел занимать. И никто не был в том нехотении виноват, потому что люди оказались втянуты в гигантский общественный водоворот.

Эпохальный сдвиг произошел прямо на наших глазах: Русь крестьянская окончательно исчезла, ее сменила Русь городская.

Политически мы оказались к этому сдвигу совершенно не готовы: продолжали говорить прежние слова, которые уже никто не слушал и не слышал, несмотря на постоянное нагнетание пафоса. Основание общественной пирамиды изменилось. Вершина оставалась прежней.

Если в основании преобладает крестьянство, к тому же разбросанное по огромной территории, малоподвижное, прикованное на всю жизнь к одному месту, то идея национального «мы» воплощается обычно в верхней точке пирамиды, которая (точка) в глазах людей приобретает размеры чуть ли не земного шара: она одновременно и реальная личность и символ. Но если в основании все пришло в движение и тихий, послушный крестьянин превратился в раскованного, непокладистого горожанина, то точка становится просто точкой. Можно по инерции раздувать ее до более солидных размеров, но символа из нее уже не получится. Правда, это искусственное раздувание некоторое время помогает поддерживать единство в верхней, аппаратной части пирамиды. Но между верхней и нижней частями образуется трещина, которая изо дня в день углубляется и расширяется, и никаким пропагандистским и директивным цементом ее не заделаешь.

Не только политически, но и духовно оказались мы не готовы к происшедшему сдвигу. Понадобился трезвый и упрямый талант Василия Шукшина, чтобы не только уловить перемены, но откликнуться на них не тяжким вздохом, не укором, не поэтическим живописанием не очень-то поэтического крестьянского прошлого, а глубоким интересом и сочувствием к внутреннему миру тех, кто оказался вовлеченным в этот водоворот.

Да, в них есть душевный разлад, искусственно заглушаемый слабыми и сильными наркотиками. Кто-то смотрит и вздыхает: «уничтожение народа…». А может быть, наоборот — неумелое сопротивление тому, что «уничтожает», тем условиям жизни, при которых переселение людей из деревни в город ведет к катастрофическим духовным последствиям? Может быть, это разлад преодоления и становления, а не разложения и гниения?

Вы спросите: ну а больничная вахтерша из шукшинской «Кляузы», которая из своей малой власти делает для других большое унижение,— это тоже не гниение? Не будем спешить с ответом, попробуем разобраться. Ведь вахтерша сумела понять нечто важное: есть инструкция, ее надо соблюдать, это — порядок. Если же все живут не по инструкции, если они установили новый порядок, заключающийся в том, что от прежнего можно откупиться полтинником, шоколадкой или чем-то более существенным, а кто-то и инструкцию соблюдать не хочет и шоколадку не дает, то это же бог знает что, крушение основ, конец света. Да кто же ты такой, что и по писаным законам жить не хочешь и неписаные норовишь обойти? А тут еще дежурный врач, наделенный властью большей, чем вахтершина, встает на твою защиту и спокойно разрешает нарушить оба «порядка» сразу! И если все существо женщины взрывается жаждой мести, если мстит она мелко и гадко, то что это? Отвечу: это в ней чувство справедливости так озлобленно выражено. Это — единственно доступный ей способ протеста против бессмысленности и беспорядка. Это — уродливый бунт против такого положения вещей, когда «одним можно, а другим нельзя»; раз другим, то и ей позволено жить вне порядка и закона, и ей можно «власть употребить», наплевав на все инструкции и подписанные начальством пропуска: «Пропуск здесь — я!»

Меньше всего мне хотелось бы испытать на себе эту анархическую месть и эту всегда вырастающую из анархии самочинную власть. Но не хочется и ставить крест на вахтершиной судьбе: в душе женщины с незапоминающимся лицом действительно глубочайший разлад, но он не безнадежен, потому что проснувшееся чувство собственного достоинства может найти себе и другое содержание, тут жизнь своего окончательного слова еще не сказала. Но зато она сказала вполне определенно: прежним «ладом» и «порядком» этот разлад не заменишь, не пересилишь.

Новый городской массовый быт начал складываться в муках, и какие бы моды и ритмы мы ни заимствовали, складывается он вполне «самобытно», хотя это и не всегда повод для радости: много служащих, но мало услуг, много ответственных, но мало отвечающих, много инструкций, но мало порядка. А вот для рассуждений о «почве» в категорическом духе славянофилов сегодня, пожалуй, почвы уже нет. И вопрос о единстве народа и интеллигенции если и встает сегодня, то не так, как раньше. Прежний разрыв между городской (книжной) и сельской (фольклорной) культурой принадлежит истории. И разрыв между «мы» и «я»—тоже. Потому что прежнего патриархального «мы» больше нет. И не надо так уж убиваться, оплакивая его, а тем более заботиться о его возрождении — хотя бы потому, что в нем монолитность и слаженность «хорового начала» были неотделимы от волевого дирижерского нахрапа, от всевластия «отцов» — начиная с «отца семейства» и кончая «отцом народов».

Новое «мы» может сложиться только как взаимодействие миллионов свободных «я». И если шукшинские герои с недоумением и растерянностью спрашивают себя «зачем?», если боль неупорядоченности и бессмысленности бытия глушат не самыми полезными для здоровья напитками и бессмыслицей куража, анархического бунта и нелепого своеволия, то не будем уподобляться недалеким родителям, отсылая детей за ответом в мир, где жили их предки и где они могут найти не ответ, а отсутствие вопроса. В крестьянском мире жизнь и ее оправдание заданы природной и социальной программой и соответствующей ей устойчивостью духовной традиции. Поэтому тут живут, а не рассуждают о смысле жизни, о том, во имя чего и зачем. Но если судьбу твою никто не программирует, если ты должен построить ее сам, если «отцы» за тебя не решают и решить ничего не могут, то твое «зачем?» — это первый крик новорожденной свободной личности, которая еще не готова к свободе, как новорожденный человек не готов к жизни.

Тридцать лет назад авторы газетных статей и очерков вместо обязательного «мы» стали писать «я». Это был гигантский шаг вперед — от коллективной безликости к личному мнению. Это была своего рода культурная революция, переворот в мышлении. Но переворот — это всегда итог и начало. «Я» родилось. Ему предстояло развиться, пройти школу исторического воспитания, наполниться живым национальным и общечеловеческим содержанием.

Не в этом ли смысл едва ли не всех наших разговоров о «личностном начале», «проблеме человека», «проблеме общения» и прочих подобных материях, которые мы ведем с конца 50-х годов?

И вот почему мы все больны Достоевским: распад личности, нравственная неготовность к свободе — одна из основных его тем. Вот откуда интерес к гоголевской «Переписке с друзьями».

Интерес к этой книге, сочувствие к высказанным в ней идеям поначалу кажутся совершенно непонятными и невозможными. Ведь в ней есть страницы, которые возмутили не только Белинского, под ними сам Катков никогда бы не подписался, ведь только из лагеря Булгарина раздались слова поддержки и одобрения, все остальные отшатнулись от Гоголя. Неудивительно: писатель делал ставку на правительство Николая. И тем не менее наши современники, совсем не консервативного образа мыслей, писателю все это простили. Сто с лишним лет спустя после выхода «Переписка» нашла читателя не равнодушного и не предубежденного, а сочувствующего, готового прислушаться к тому, что современники Гоголя слушали и не слышали.

Разумеется, не надеждами на добрую волю правительства Николая I привлек Гоголь внимание. Надежды эти, бывшие когда-то в центре внимания, теперь рассматривались разве что как музейный экспонат, быть может, и важный для дотошных биографов, но не имеющий сегодня никакого общественного значения.

Зато открытием и откровением прозвучала мысль Гоголя (и Достоевского): если мир плох, если многое в нем «горестно и грустно», а то и «просто гадко» и если ты

хочешь изменить его,— начни с себя. Прежде чем «приходить в смущенье от окружающих беспорядков,— обращался из другой эпохи к нынешнему читателю автор «Переписки с друзьями»,— недурно заглянуть всякому из нас в свою собственную душу… Лучше в несколько раз больше смутиться от того, что внутри нас самих, нежели от того, что вне и вокруг нас».

Тут начала и концы мысли об улице, ведущей к храму. Улица проходит через нашу собственную душу, и храм — добро, правда, совесть, любовь — тоже в ней, в душе, а не «вне и вокруг нас»… Начать с себя!

Казалось, все проклятые вопросы мигом решаются с помощью этой магической и простой, как все великое, формулы, все общественные недуги излечиваются этим лекарством. Начни с себя, яви живой пример правдивой, честной и совестливой жизни, и ты приведешь в храм и опустошенного шукшинского человека из народа, и среднего интеллигента из повестей Трифонова, обменивающего совесть на метры жилой площади. Внешние обстоятельства? Экономические и политические условия? Никто не спорил: они оставляют желать лучшего, многое в них «горестно и грустно», если не больше того. Но люди, воспитанные на Гоголе и Достоевском и знакомые с нашим историческим опытом, с теми событиями, которые происходили на нашей улице после радикальной октябрьской ломки, в 30-е или, скажем, в 70-е годы, не могли на этом успокоиться.

Теперь все понимают: заменить одни обстоятельства другими — это трудно, но это еще не все; вопрос в том, какими получились новые обстоятельства. Теперь никому не надо объяснять, что если в «переделку мира» вовлекаются «недоделанные» люди, если благородная идея переустройства жизни из головы Ивана Карамазова пересаживается в головы Смердяковых и прочей публики из породы «бесов», берущихся быть исполнителями, то вместо храма добра и правды они неизбежно создадут «недоделанный» притон зла и лжи.

Вот почему «Бесы» — самый читаемый в наши дни роман Достоевского. А «начни с себя!»— это как заклинание против «бесовщины» в миростроительных делах, это прививка от порчи совести и одновременно лекарство, необходимое для ее излечения, если она больна.

Хорошо, что в многоголосом эфире духовных традиций мы услышали и выделили голоса Гоголя и Достоевского, что вошли в нас их тревога и боль.

Плохо, что звучащие на соседней волне голоса Белинского и Чернышевского в пору хождения к истокам многими не прослушивались вообще и воспринимались в лучшем случае как помехи в историческом эфире. Потому что это и есть волна нашей национальной улицы, которой суждено было пройти через глубокую народную революцию, а не в стороне от нее.

Да, многое, очень многое из того, о чем предупреждал Достоевский, подтвердилось. Да, былью становились не только сказки с хорошим концом. Да, в наших «уличкомах» часто, очень часто селились «бесы» и становились там хозяевами, вершителями судеб.

Все так, но почему же они там селились и хозяйничали, почему никто не смог помешать им? Откуда у них такая сила, что дает им ее? И почему люди не послушались умных советов и начали застраивать свою улицу там, где начали, и так, как умели, и думали при этом, что она-то и приведет их к храму добра и правды? И как быть им теперь: очищать «уличкомы» от «бесов» в надежде, что без них жизнь на улице станет лучше, или очищаться сначала самим, строить в своих душах высокие и светлые храмы, не трогая «бесов» из опасения, что на их место еще неизвестно кто придет?

Если вы отвечаете: «Начни с себя!» — то вам, хотите или нет, придется разъяснить, что же делать и как жить человеку, у которого хватило сил, чтобы выстроить храм внутри себя. Разъяснить, учитывая, что жить ему предстоит не в келье старца Зосимы, а в мире, где люди, подобные Льву Николаевичу Мышкину или Алеше Карамазову, встречаются не так часто, как прототипы других представителей семейства Карамазовых, и где кроме них есть еще смердяковы и петруши верховенские.

Снова оглядываясь назад, заметим, что в то время, о котором у нас речь, никто себя разъяснениями не утруждал. За Гоголем до конца не решались идти даже самые горячие поклонники «Переписки с друзьями». Из нее брали только основную идею. Выводы, неизбежно вытекающие из этой идеи, не вспоминали. Нашим современникам

не хватало мужества, убежденности и последовательности Гоголя. Или, что то же самое, у них хватило здравого смысла, чтобы не подписываться под практическими советами писателя тем людям, которые искали ответ на вопрос «что делать?».

Потому что нельзя было публично повторять эти советы от своего имени, не ставя под угрозу свою общественную репутацию.

Ведь Гоголь не просто хотел, чтобы каждый воспитал сам себя таким, каким Достоевский выпишет впоследствии Алешу Карамазова. Он предлагал этому еще не рожденному фантазией писателя Алеше взять государственную должность и служить усердно и честно, думая не о своей выгоде, а о пользе дела и благе ближних. Но честная служба в николаевской России с ее кишащими всякой «бесовщиной»-«плутовщиной» департаментами, могла кончиться лишь бесчестием и Сибирью, как справедливо заметил однажды Белинский. Поэтому, чтобы облегчить честному чиновнику жизнь и уберечь от неприятностей, автор «Переписки» ставит над ним честного начальника, а над ним — еще одного начальника, и так — до губернатора, которому, в свою очередь, предлагается целая программа воспитания и перевоспитания младших братьев по службе.

Гоголь объясняет губернатору, что надо не только всячески поощрять честных чиновников, но и воздействовать на бесчестных, причем не строгостью и наказаниями, а совсем иначе. Если, скажем, человек плут, то его нужно узнать «не только как плута, но и как человека», нужно узнать «все душевные его силы, данные ему на добро и которые он поворотил во зло», и тогда… произойдет чудо! Тогда упрек в плутовстве плут воспримет так, будто его упрекают «им же самим», после чего он уже не сможет «найти себе места, куда ему укрыться от самого же себя», и явится в нем вдруг невиданная «отвага быть другим».

Странные вещи происходят на белом свете! Принявшие нынче близко к сердцу главную мысль Гоголя не только не последовали его совету насчет честной службы и перевоспитания плутов любовью, но, наоборот, бежали от должностей в дворники, сторожа, куда угодно, лишь бы сохранить себя, не сломаться, не заключать сделок с чертом. А те честные натуры, которые «Переписку» отвергали или не имели о ней никакого понятия, часто поступали прямо по рекомендации Николая Васильевича: искали место, чтобы «делать дело», занимали должности, порой высокие, призывали других к тому же, чтобы не пускать на ответственные посты «бесов», «плутов» и прочую публику, охочую до карьеры, а не до дела. Порой это было лукавством, но бывало и искренним убеждением. Они ломали себе шеи, зарабатывали инфаркты задолго до пятидесяти и уходили в мир иной, не сдвинув с насиженного места ни одного «бесенка», задолго до шестидесяти, но чаще приспосабливались, смирялись, делали что положено и поддакивали где надо, утешая себя тем, что из корысти не подличают, и оправдываясь перед другими тем, что «такое время», хотя оправданий никто не требовал.

Все они, насколько кто мог, пытались жить «по Гоголю», хотя и не догадывались об этом, а скажи им — удивились бы, а то и обиделись, потому что чувствовали себя наследниками старого революционного максимализма, а не защитников старого режима, даже таких великих, как Гоголь. Все спуталось, все смешалось в нашем доме! И уж конечно, люди эти не подозревали о том, что судьбами своими еще раз опровергли Гоголя, доказав, что жизнь нельзя было обмануть не только сто пятьдесят, но и пятнадцать лет назад.

Если правду не находят на земле, ее ищут выше. Но выше ищут, чтобы устоять перед неправдой на земле. А устоять тем труднее, чем непосильнее жизненная задача. Вспомнив, какую ношу взваливает Гоголь на своего губернатора, мы, быть может, лучше поймем, почему писатель на помощь ему посылает Бога: без его поддержки честному губернатору, живущему в николаевской России, ничего не оставалось, как самому стать Богом, приобретя не только его всесвятость, но и его всемогущество. «Начать с себя» — идея глубоко религиозная, если додумать ее до конца. Но даже будучи продуманной и выношенной, она бессильна в мире, где делами заправляют «бесы» Достоевского и «плуты» Гоголя. Князь Мышкин побеждает по высшему нравственному счету, но от его храма до сих пор не проложено ни одной исторической улицы.

К тому же в жизни «идиотов» не много, гораздо меньше, чем желающих выглядеть ими и учить других их философии. Я знаю людей, которые восприняли умом и глубоко продумали мысль о том, что надо «начать с себя», что прежде, чем менять мир, надо самому «стать иным» и не маскировать отвлеченной, ни к чему не обязывающей «любовью к человечеству» отсутствие любви хотя бы к одному живому человеку. Хорошо говорят об этом, глаза светятся добром и честностью, но доходит дело до повседневных житейских вещей — и выясняется, что «начать с себя» предлагается другим, а себе легко прощается любая необязательность и невключаемость в заботы тех, кто рядом и кого ох как хочется убедить, что нужно меняться и становиться иным и лучшим. Выясняется, что это изнаночная сторона все той же «любви к человечеству», отвлеченная идеологическая схема, все та же потребность общественного самоутверждения на поприще «изменения мира» с сопутствующим вознаграждением славой преобразователя.

Я совсем не хочу сказать, что эти люди хуже тех, кто думает иначе, чем они. Я хочу сказать только, что идея обязывает. Если вы призываете меня стать иным и лучшим, то не рассчитывайте, что я сделаю это раньше вас, а за добрый совет отблагодарю вас признанием вашего верховенства. Нет уж, зовете начинать с себя, так и начинайте. А начнете, то и звать никого, быть может, не надо будет: увидят, оценят и сами пойдут. А двойных бухгалтерий и без того хватает.

Стоило бы подумать и о том, захотели ли бы Гоголь и Достоевский признать своими учениками всех, кто считает себя продолжателями их дела. Идеалы двух наших великих писателей уходят корнями в почву патриархальной крестьянской России. Сейчас этой почвы нет. У Гоголя и Достоевского «начать с себя» было противопоставлено западному политическому либерализму, западным парламентским правам и свободам — как более глубокое, жизненное и нравственное начало. Сегодня же, мне кажется, к идеям Достоевского и Гоголя обращаются в основном люди либеральных умонастроений. Это, конечно, странно. Но это не покажется очень уж странным, если вспомнить, что отечественный либерализм однажды уже этот путь проделал.

1909 год: первый призыв к покаянию

 

Эту книгу не переиздавали, на нее почти не ссылались в печати, ее как бы не было. В академических изданиях ее порой упоминали как выразительный пример реакционности русского либерализма. Иногда, правда, на нее откликались целыми статьями: книгу переиздавали и широко рекламировали за границей, приходилось с этим считаться. Статьи были резкие, в выражениях авторы не стеснялись. Но чем больше книгу ругали, тем больше ее читали. Ее «вычеркнули», но она жила.

Книга впервые вышла в 1909 году в России и называлась «Вехи». Ее авторами были семь человек с известными литературными именами. Реакционность «Вех» ни у кого, кто хотел для России демократических перемен, сомнений не вызывала. Против идей, изложенных в сборнике, резко выступил не только Ленин; это сделали лидеры всех партий, претендовавших на звание демократических. Даже кадеты во главе с Милюковым посчитали нужным отмежеваться от своих товарищей по партии, выпустив солидный антивеховский сборник.

А сегодня… Сегодня один мой знакомый жалуется, что никак не может прочитать эту книгу: в библиотеках все экземпляры ее почти всегда на руках. Значит, она отвечает каким-то настроениям. А коли так, ее надо не только печатно ругать, но и печатно разбирать. Не глушить ее голос (чем старательнее глушат, тем больше вслушиваются), а предоставить право голоса. И спорить по существу и детально, если есть что возразить. Это и называется гласностью. Это и есть диалог, в котором обе стороны могут высказать все, что они имеют сказать в свою пользу. И если даже с Рейганом вести его не считается зазорным, то Бердяев, Струве и другие авторы «Вех» уж во всяком случае не опаснее.

«Вехи» — это прежде всего обвинительный нравственный приговор русской интеллигенции, революционной в первую очередь и всей остальной между делом. Приговор суровый и категоричный: виновна!

Виновна в том, что кровь, пролитая в годы первой российской революции, была пролита напрасно: политическую свободу завоевать не удалось.

Виновна в том, что до революции многие десятилетия жила и думала не так, как надо, а во время революции делала не то, что надо.

Виновна в том, что вообще что-то делала: общественные перемены — это, конечно, важно и нужно, но к ним надо быть готовыми духовно и нравственно, интеллигенция же готовила себя к борьбе с полицейским режимом, а не к свободе, полагая, что это одно и то же: рухнет самодержавие, не будет внешнего гнета — и нравственные болезни тут же исчезнут, в обществе воцарятся здоровье, бодрость и творчество.

Нет, не исчезнут, в один голос отвечали семь авторов «Вех». Потому что если личность интеллигента порабощена идеей отрицания, если он сжился с мыслью, что во всем виноват только полицейский режим, а ему, интеллигенту, винить себя не в чем, если он живет не настоящим, а будущим, то, когда будущее станет настоящим, он все равно будет чувствовать себя неуютно: нет привычки к повседневному негероическому труду, не выработаны внутренняя собранность, сосредоточенность и дисциплина, не развито чувство долга и личной ответственности, нет потребности в самосовершенствовании. А значит… Значит, не будет никакого будущего! Потому-то и устоял деспотизм в революции, считали авторы сборника, что интеллигенция — единственная культурная сила в России — не смогла ему ничего противопоставить, кроме отрицания и ожидания чуда.

А что не было у нее будто бы за душой ничего кроме этого, выяснилось окончательно, когда революцию разгромили. Чуда не случилось, все осталось почти так же, как было: вместо деспотизма рухнула у многих надежда, что он когда-нибудь рухнет вообще. Отрицание больше не воодушевляло, светлый образ будущего, дающий существованию смысл и оправдание, исчез, растворился в кровавой каше. Тут-то и начался невиданный интеллигентский разброд и распад: опустошенные души судорожно заполнялись чем попало и как попало, а все больше тем, что доступнее всего,— самоутверждением в бесчинствах, хулиганстве, распущенности, возведенным в идеологический принцип, окрашенным в привлекательный цвет духовной оппозиции.

В этой сознательной разнузданности авторы «Вех» усмотрели закономерный итог всей истории русской интеллигенции, озабоченной освобождением от внешнего гнета и беззаботной насчет своего внутреннего состояния, не думавшей о том, что победить деспотизм, порабощающий личность, можно лишь в том случае, если личность, преодолевавшая в себе самой рабство — не только покорности, но и безответственности,— уже сложилась. «Мы освободимся от внешнего гнета лишь тогда, когда освободимся от внутреннего рабства, т. е. возложим на себя ответственность и перестанем во всем винить внешние силы» (Н. Бердяев).

Были, правда, в «Вехах» и смягчающие оговорки, которым авторы придавали важное значение. Отмечалось, что нигилизм, «отрицательность», исказившие интеллигентскую душу, вызваны «застаревшим самовластьем», грехами «нашей болезненной истории, нашей исторической власти и вечной нашей реакции». Отдавалось должное самопожертвованию и самоотверженности революционной интеллигенции, ее «неотмирности», отвращению к духовному мещанству, выстраданному чувству вины перед народом. Но эти оговорки делались не для того, чтобы смягчить приговор, а чтобы точнее определить состав преступления и найти способы исправления и нравственного возрождения обвиняемых.

Поэтому, чтобы лучше понять нынешний интерес к «Вехам», продолжим знакомство с обвинительным заключением.

Самопожертвование и подвижничество интеллигенции, говорится в нем,— это, конечно, хорошо. Плохо, что они направлены не туда, куда надо. Интеллигент, прежде всего социалист, одержим идеей «народного счастья» и всеобщего равенства, он свято верит «в близость социалистического конца и возможность достигнуть этого конца в России чуть ли не раньше, чем на Западе». Но это «народопоклонство» и эта любовь к «уравнительной справедливости», как и своеобразная «классовая пролетарская мистика», парализовали «любовь к истине», отвратили взоры от «объективных условий развития России». Потому что истина не в справедливом распределении и уравнении, а в развитии производства и творчестве, в нравственном здоровье, и в этом-то страна и нуждается в первую очередь.

Интеллигент, читаем на другой странице, с фанатическим пренебрежением относится «ко всякому эгоизму, как личному, так и государственному»; даже не будучи революционером, он стыдится и мучается совестью, если заботится о собственном благополучии и карьере, он никогда не признается, что делает это сознательно и по убеждению.

Но если идея общественного служения, потребность в «сверхличном оправдании индивидуальной жизни представляет собой величайшую ценность», если потребность эта может стать стимулом религиозного возрождения, то она же — источник неисчислимого вреда. Ну что хорошего в том, что большинство интеллигентов, вовсе не безразличных к личному благополучию и преуспеянию, вынуждены скрывать это, оправдываясь тем, что подчиняются печальной необходимости? У западного интеллигента

такого раздвоения нет, общественное мнение не осуждает, а поощряет его эгоизм. Мещанство, пышно расцветающее в этой атмосфере, малопривлекательно, но цинизм, душевное раздвоение рядового русского интеллигента не лучше.

Да и вообще пренебрежительное отношение к эгоизму хотя и не лишено обаяния, но и от него вреда не меньше, чем пользы. «Эгоизм, самоутверждение — великая сила; именно она делает западную буржуазию могучим бессознательным орудием Божьего дела на земле».

Интеллигент-социалист, читаем дальше, готов жертвовать собой во имя будущего народного счастья, но это убивает в нем «конкретное нравственное отношение человека к человеку, живое чувство любви к ближним, к современникам и их текущим нуждам». Он «любит уже не живых людей, а лишь свою идею — именно идею всечеловеческого счастья». Одержимость этой идеей и желание осуществить ее как можно скорее героической самоотдачей, предельным напряжением сил и воли — источник интеллигентского революционного максимализма. Его оборотная сторона — «историческая нетерпеливость, недостаток исторической трезвости», отсутствие самообладания и выдержки, неспособность «нести историческое тягло, ярем исторического послушания».

Эти последние слова, принадлежащие Сергею Булгакову, лучше всего, быть может, выражают и то, что «Вехи» осуждают, и то, что они утверждают. Не поддаваться соблазнам нетерпения, быть послушным по отношению к истории, выработать в себе «интеллектуальное смирение» перед ней, что тоже требует подвижничества, тоже предполагает максимализм, но другой, чем у революционной интеллигенции,— «максимализм в личной жизни, в требованиях, предъявляемых к самому себе». Мысль старая: начинай с себя, все остальное приложится.

А чтобы это началось и приложилось, интеллигенция должна наконец понять, что атеизму, который она позаимствовала у западных соседей и усвоила поверхностно, некритически, превратив в своего рода религиозную веру,— что ему предшествовала многовековая школа христианства, немало сделавшая для воспитания внутренне дисциплинированной личности, способной к систематическому и упорному труду, что и политическая свобода была подготовлена на Западе внутри христианской культуры, а точнее — религиозной реформацией. Если же с дерева европейской цивилизации срезать одну лишь атеистическую ветвь и пересадить совсем в другую почву, в страну, где личность еще не выработалась, то какие плоды вырастут на этой ветви? Ясно какие: дикие, некультурные.

Итак, по мысли авторов «Вех», обновление страны может осуществиться только как «религиозное оздоровление» русской интеллигенции — главной культурной силы, в руках которой и находятся «судьбы Петровой России». Это значит, что ей, интеллигенции, нужно пересмотреть все свое революционное прошлое и отречься от него: «К новому сознанию мы можем перейти лишь через покаяние и самообличение».

Не так уж трудно понять, почему «Вехи» нашли в наши дни читателей и почитателей.

Не успели мы прийти в себя после пятьдесят шестого года, как оказались в тупике «застоя». Тогда мы с беспокойством стали оглядываться назад, вслушиваться в голоса и всматриваться в дела тех, кто проектировал нашу улицу и возводил на ней первые постройки. И чем больше всматривались и вслушивались, тем навязчивее, неотступнее преследовал вопрос: а может быть, никакое серьезное обновление мира и в самом деле немыслимо без глубокого и трудного нравственного самообновления? Этот и сходные с ним вопросы и привели многих к «Вехам».

Глаз безошибочно выхватывал в них то, чем взбудоражен был мозг и болело сердце.

Слова о революционном нетерпении и «историческом послушании»: почему — понятно без слов.

Мысль о том, что истина не в «народопоклонстве» и «уравнительной справедливости», а в развитии производства и творчестве. Почему — понятно тоже: устали от идеологического шума насчет «справедливости» и «блага народа», а еще больше — от труда, убийственного для творчества и бесполезного для производства.

Рассуждение об интеллигентской одержимости идеей будущего всенародного счастья, ради которого следует жертвовать собой и не щадить других: жертв оказалось слишком много, в том числе и невинных, а сказку былью и мечту явью они не сделали.

Соображение насчет «религиозного атеизма»: что-то похожее у всех было на памяти, времена «слепой веры» (не в бога) только что кончились, но атеизм-вера не становился почему-то атеизмом-убеждением, не давал душе нравственной опоры. И думалось: может, потому в нас пустота и разлад, что и здесь поторопились, в порыве нетерпения заменив религию атеизмом? И, быть может, и в — самом деле лучше покаяться в том, что поддались искушению перехитрить судьбу и стали ослушниками истории?

Так «Вехи» вошли в духовную жизнь нашей интеллигенции. Не всей, разумеется. Но и не «отдельных отщепенцев».

Они привлекали еще и потому, что удивительным образом соединили религиозную идею с либеральным свободомыслием, с личным самоутверждением и даже с «эгоизмом». Они не растворяли отдельное «я» в коллективном народном «мы», а укрепляли это «я», прописав ему строгую религиозную диету; авторы надеялись к тому же, что диета предохранит его от ожирения, от бескрылого атеистического мещанского эгоизма на западный манер и даст силы не только для хозяйственного и политического, но прежде всего для духовного взлета.

Такова была программа «Вех».

Жизнь покажет, что это была программа обреченных: ее создатели понимали под истиной и «объективными условиями развития России» то, что не было истиной именно потому, что этим условиям не соответствовало. Странно, но, как говорится, ничего не поделаешь: семь авторов «Вех» учили революционеров «историческому послушанию», а сами меньше всего следовали своему совету. Они оказались ослушниками, потому что слушали свою, национальную историю, а слышали чужую, европейскую, примеряли ее к России, думая, что примеряют истину, но костюм европейских свобод был не по фигуре, где-то висел мешком, где-то трещал по всем швам, а авторам сборника казалось, что он просто не идет к лишенному одухотворенности лицу русского интеллигента, что надо запастись терпением и подрасти нравственно—и тогда костюм будет сидеть и смотреться еще лучше, чем на атеисте-хозяине.

Но демократическая интеллигенция оказалась глуха к этим советам. Она не могла и не хотела менять цвет своей «неотмирности» с революционного на религиозный. Не соблазнил ее и заманчивый результат в виде обещаемой «Вехами» новой, нигде не виданной еще культуры: европейский эгоизм и производная от него хозяйственная энергия плюс европейские политические свободы и минус европейский атеизм с сопутствующей ему бездуховностью мещанства.

Революционная интеллигенция отвергла «историческое послушание» в духе «Вех», в духе смирения с тем, что происходило с ней и вокруг нее. Ее «неотмирность» не прибавляла ей религиозности, зато углубляла ее революционность. Она пошла за народом, который расхотел смиряться перед старой властью еще до того, как усвоил себе европейские понятия о свободе. Она шла за народом, который если уж бросает свои каждодневные дела и заботы и поднимается против власти, то, значит, видит он впереди не меньше чем царство «всечеловеческого счастья», а потому и готов на любые жертвы, не жалея ни себя, ни ближних, и требует от своих образованных вожаков того же, передает им свой максимализм и свою «мистику», и их безоглядное «народопоклонство», таким образом, вовсе не ослушание, а самое что ни на есть добросовестное и подвижническое «историческое послушание».

И атеистической революционная интеллигенция была потому, что шла за народом, и если ее безбожие своим горячечным энтузиазмом порой само напоминало чем-то религиозную веру, то потому лишь, что народ, разуверившись в государственной власти, отвернулся и от подчиненной ей в России православной церкви, а веру свою нашел в безбожной идее «всечеловеческого счастья».

Призыв «Вех» к «историческому послушанию» не был услышан, потому что был заглушен гулом реальной, а не выдуманной национальной истории, гулом народного «мы», которое не хотело каяться в грехах 1905 года, так как не видело в них грехов, и медленно, незаметно для незоркого взгляда прокладывало свою улицу дальше, в год 1917-й. И если еще до этого переломного года возникло предчувствие «близости социалистического конца», которого можно достигнуть «чуть ли не раньше, чем на Западе», то не потому ли, что национальная буржуазия, не в пример западной, не выявила ни желания, ни сил стать «орудием Божьего дела на земле», что представлявшая ее либеральная интеллигенция не решалась поднять руку на самодержавие, отреклась от национальной революционной традиции, уступив историческую инициативу зараженному «пролетарской мистикой» рабочему классу и интеллигентам-марксистам?

Авторы «Вех» оглядывались на Запад, где в пору революций идея политического либерализма была общенародной. В революционной России либералы оказались без народа: он шел не с ними и не за ними, а мимо или против них. Он верил в чудо революции как в реальность и не верил в реальность постепенности, считая ее чудом. Озабоченность этим чувствуется в каждой строчке «Вех», и потому их оптимизм кажется несколько натужным, а в горячей проповеди смирения и покаяния улавливается глубокий надрыв и отчаяние. Вот печально знаменитое признание Гершензона, которое навлекло на него десятки упреков в реакционности: «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом — бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной».

Вот не менее знаменитое умозаключение Струве, который идет еще дальше и рядом с народолюбивой интеллигенцией сажает на скамью подсудимых весь народ: интеллигенция, прежде всего социалистическая, виновна в том, что считает народ всегда готовым и созревшим для лучшей жизни, хотя это совсем не так; не только «неразумное общественное устройство» сковывает его силы и возможности, но и его собственная политическая невоспитанность, его неготовность к исполнению гражданских обязанностей. Поэтому не взывать надо к народной революции, а опасаться ее, так как она может обернуться в конечном счете разрушением, а не возрождением национальной культуры и государственности. Короче говоря, не только интеллигенция, но и народ «не тот»: «Когда интеллигент размышлял о своем долге перед народом, он никогда не додумывался до того, что выражающаяся в начале долга идея личной ответственности должна быть адресована не только к нему, интеллигенту, но и к народу, т, е. ко всякому лицу, независимо от его происхождения и социального положения».

Можно понять возмущение Ленина этими словами Петра Струве: либерал в своей неприязни к революции договорился до того, что в условиях полицейского режима призвал народ к ответственности перед правящими классами! И пусть Струве не так строг и суров по отношению к «меньшому брату», как к его наставнику-интеллигенту, но судит он все же обоих, и в этом он гораздо последовательнее других авторов сборника и глубже их, так как обнажает земные корни их неземной духовности.

Либерализм не нашел своей правды на земле России, в ее народе. Поэтому он не смог скрыть своего недовольства народом. Поэтому устами семи своих пророков он призвал искать правду выше. И если сегодня, как и вчера, какой-нибудь юный или не очень юный друг свободы устремляет свой взор вверх и зовет туда же, куда звали авторы «Вех», то это значит, что под ногами у него пустота. Когда почувствует твердую почву — отложит «Вехи» в сторону и станет читать другие книги

Хочу еще напомнить, что не всегда последователи «Вех», да и сами их авторы, занимались строительством храмов внутри себя. Случалось, что они включались в дела земные и были в них не последними людьми. Петр Струве, например, играл заметную роль в белом движении, был даже министром в правительстве Врангеля. Как и его соавторы по знаменитому сборнику, он считал Октябрьскую революцию «антинациональной» и борьбу против нее — нравственно оправданной, хотя это плохо стыковалось с мыслью о том, что внутреннее совершенствование важнее «внешних форм общежития», и с либеральной идеей о неприемлемости насилия. Понимая, что избирательными бюллетенями большевиков не одолеть, предлагали соглашаться на военную диктатуру, а чтобы согласовать это со своей политической совестью, выдвинуть примиряющий лозунг «Диктатура ради демократии».

В белом движении участвовали многие из тех, кто считал себя учениками «Вех». А когда гражданская война закончилась, некоторые из этих учеников всерьез задумались над тем, что произошло и случайно ли, что в России у власти оказались большевики. Итогом размышлений стал сборник статей, который вышел в 1921 году и назывался «Смена вех». Его авторы, не отрекаясь от идеалов своих учителей, отвергли их оценку Октябрьской революции. Они заявили на весь мир, что национальная дорога к храму проходит через эту революцию, потому что другой дороги не оказалось.

Думаю, что современному читателю, размышляющему о нашей «улице», полезно послушать сменовеховцев. Не для того, конечно, чтобы во всем согласиться с ними, а чтобы знать, за что и почему сложили восторженный гимн Октябрьской революции люди, бывшие и всегда остававшиеся ее врагами, и как эти же люди относились к революции февральской, пытавшейся осуществить их идеалы, от которых они не отрекались никогда.

То, что вы прочтете ниже, принадлежит перу известных сменовеховцев Ю. Ключникова, Н. Устрялова, С. Лукьянова и А. Бобрищева-Пушкина. Выдержки из их работ я для удобства читателя попытался соединить в связный текст. Никаких поправок в размышления авторов я, разумеется, не вносил, если не считать сокращений и нескольких словесных связок, соединяющих выдержки в нечто целое. Кроме сборника «Смена вех» в тексте использованы высказывания Н. Устрялова в его книге «Под знаком революции», вышедшей в 1925 году.

Если я привожу этот монтаж без комментариев, то не потому, разумеется, что готов подписаться под каждым словом авторов. Просто мне хочется, чтобы те, кто зачитывается сборником статей семи авторов или берет их идеи из вторых и третьих рук, услышали живой, ничем не заглушенный и не искаженный голос людей, в котором веховское содержание впервые частично преодолено изнутри, в веховской лексике и стилистике.

Особенно хочу обратить внимание вот на что. Как бы ни коробили ваш слух сменовеховские оценки отдельных явлений национальной истории и культуры, как бы ни были неточны слова «экстремизм», «демагогические лозунги», отнесенные к большевикам и возглавляемому ими массовому движению, как бы ни смущала мысль о том, что по своему психологическому складу все русские интеллигенты одинаковы, так как все они—от белогвардейцев-веховцев до большевиков—»максималисты», «экстремисты», «нигилисты» и «утописты»,—все это не должно заслонить главное: симпатии авторов, воспитанников «Вех» и бывших солдат белой армии, всецело на стороне не белого, а красного большевизма.

Итак, послушаем, что получается, когда под своды храма, наполненного глубокими и чистыми звуками, увлекающими от земли ввысь, врывается земной гул народной улицы.

 

Ответ воспитанников  «Вех» своим учителям

 

Какое глубочайшее недоразумение — считать русскую революцию не национальной! Это могут утверждать лишь те, кто закрывает глаза на всю русскую историю и, в частности, на историю нашей общественной и политической мысли.

Нет, ни нам, ни «народу» неуместно снимать с себя прямую ответственность за нынешний кризис — ни за темный, ни за светлый его лики. Он — наш, он подлинно русский, он весь в нашей психологии, в нашем прошлом, и ничего похожего не может быть и не будет на Западе…

Подобно тому как современный француз на вопрос, чем велика Франция, нам непременно ответит: «Декартом и Руссо, Вольтером и Гюго, Бодлером и Бергсоном, Людовиком XIV, Наполеоном и Великой революцией», так и наши внуки на вопрос, чем велика Россия, с гордостью скажут: «Пушкиным и Толстым, Достоевским и Гоголем, русской музыкой, русской религиозной мыслью, Петром Великим и великой русской революцией…» А великой русская революция стала лишь в октябре 1917 года.

Петербургский абсолютизм, убитый мировой войной, оставил после себя не взрослого наследника, а лишь беременную вдову в лице Государственной думы. Под шум крушения вековых связей она родила недоношенное дитя — Временное правительство. Оно зажило — это неудачное дитя — жизнью взбудораженной страны, с каждым моментом все беспомощней отдаваясь стихии, пока стихия его не поглотила без остатка…

В этом сказалась историческая закономерность. Чуждая непосредственным стремлениям народных масс и бессильная ими руководить, безвластная мартовская власть во всех своих вариациях оказалась вместе с тем чужда и подлинной логике революционной идеи, выношенной поколениями русской интеллигенции. Большевизм не только сумел вовремя учесть стремления масс — он пришел безоговорочно исполнить и заветы истории русской интеллигенции.

Ростки своеобразного большевизма проявлялись на протяжении всей этой истории — от Радищева и особенно от Белинского до наших дней. Фанатическое, религиозное преклонение перед материальной культурой и материальным прогрессом подготовило активно материалистический культ Октябрьской революции, а систематически воспитываемое недружелюбие к началам нации и государственности («враждебный государству дух») привело к безгосударственному космополитизму идеологии Интернационала.

История русской интеллигенции, развивавшейся, как известно, в условиях исключительно неблагоприятных, не способствовала воспитанию уравновешенных и трезвых

характеров. Вместе с тем длительная невозможность практической деятельности в сфере государственно-политической воспитала в широких интеллигентских кругах одностороннюю «теоретичность», безграничную влюбленность в крайние утопии, в отвлеченные «идеалы»… Жили миражами, тем более прекрасными, чем безобразнее представлялась окружающая действительность. И не хотели в этой действительности видеть и крупиц добра. И не хотели ее совершенствовать — мечтали ее сокрушить. И тогда… «жизнь станет такой прекрасной»… Все новое, радикально новое — «новый мир». На меньшем не мирились. И это очень знаменательно, что та часть нашего культурного слоя, которая приобщалась вплотную к русскому государству (линия Сперанский — Столыпин), даже и не считалась у нас, как известно, принадлежащей к интеленции.

Семь авторов «Вех» в конечном счете сами менее всего чужды большевистского духа. Они призывают к смирению. Но это — то самое смирение, которое паче всякой гордости. Авторы «Вех» очень религиозны и хотят, чтобы все были как они. Следовательно, психологических элементов большевизма в них не меньше, а больше, чем в других русских интеллигентах. Так оно и есть в действительности. Недаром в нашем политическом словаре наряду с термином «красный большевизм» утвердился термин «белый большевизм». Белый большевизм пришел в русскую жизнь из «Вех», как красный — из «Искры» и «Вперед». В чем разница между тем и другим большевизмами? Только в их направлении и в окраске, а отнюдь не в напряжении, не в тонусе их максимализма, той их прямолинейности и самоупоенности, той готовности на жертвы и привычки требовать жертв, наконец, того безразличия ко всему относительному и промежуточному, что составляет самую их душу. Не побоимся сказать: исключительно этим изнанковым большевизмом можно объяснить себе тот факт, что Струве, утонченный культурно и этически, Струве, упоенный Богом, величием государственной идеи и гордым национальным пафосом, мог вдруг оказаться идеологом крымской эпопеи конца 1920 года. Он не мог не видеть всех безобразий, которые творились там вокруг него, он не мог не ощущать, что все, что там делалось, было сплошным издевательством и над религией, и над государственностью, и над здоровым национальным чувством. Однако Струве прощает все это, перешагивает через все это, принимает все это за случайное, за временное, за детали… И если бы злополучный врангелевский период не оборвался так скоро, кто может сказать, до каких столпов белого экстремизма пришлось бы дойти Струве с его потенциями типичного русского интеллигента и потому… большевика… Большевизм неразрывно связан в психологическом ряду с нигилизмом. Не в том смысле, что для человека не существует ничего абсолютного, а в том. что для него ничто не существует, ничто не ценно, если не входит в круг его абсолютного… Как ни различны между собой Милюков и Струве решительно во всем, в одной стороне их существа они являются идентичными — в той, благодаря которой они обнаруживают элементы типичного интеллигентского нигилизма при отрицании всего того, что не их Бог или не их идол.

К Струве как представителю «Вех» с полным правом можно было бы обратиться приблизительно со следующей речью:

— Вас возмущает отсутствие смирения в русских интеллигентах и их любовь лезть в спасители России. Так зачем же вы сами мнили себя всероссийскими величествами только потому, что у вас из-под ног еще не был вырван Севастополь? Вы против героических экстазов и против максимализма. Но это ли не максимализм — мечтать сокрушить целую Россию за то, что она красная, поселить ужасающую анархию, с тем чтобы из нее потом родилась еще более ужасная реакция, и все это ради мысли… о постепенном и безболезненном прогрессе? Вы против нетерпимости, утрированной «принципиальности» и революционности. Поверьте, что мало кто теперь больше вас страдает этими грехами, которые еще усиливаются грехом самопротиворечия. Неправда, что вы за государство: вы за ваше представление о государстве, за государство, к которому привыкли с детских лет и которое изжило себя уже задолго до вашего рождения. Неправда, что вы за слияние интеллигенции с народом. Иначе вы не пошли бы в стан тех, кто спит и видит вновь согнуть народ в бараний рог. Вы очень проницательно указали, что идея личной ответственности с интеллигенции должна быть распространена и на весь народ. Спасибо вам за это. Но как же вы не видите, что весь смысл второй, Октябрьской революции в том и заключается, что управление страной перешло к самому народу, чтобы он сам взялся управлять ею, как умеет и как хочет, чтобы он сам делал ошибки, но сам же и расплачивался за них, то есть чтобы

он сам и только он был в будущем ответствен за свою судьбу? Вы принадлежите к тем, кто составляет цвет русской образованности. И вместе с тем вы упорно повторяете нелепую сказку о том, что «все зло в мире от кучки людей», случайно захвативших власть. Чем эта ваша теория революции отличается от той космологии, в силу которой мир стоит на трех китах?

Можно понять «формальных демократов» и радикал-интеллигентов старого типа с их органической ненавистью к «московским диктаторам». Эти по-своему цельные, хотя и малоинтересные люди еще долгое время останутся в России профессионалами подполья и перманентными обитателями Бутырок. Но разве место в их рядах или рядом с ними тем, кто так чуждается «дореволюционной интеллигенции» и постиг до конца логику государственной идеи?

Пусть конечные цели большевиков внутренне чужды идеям государственного и национального могущества. Но не в том ли и заключается «божественная ирония» исторического разума, что силы, от века хотящие «зла», нередко вынуждены «объективно» творить «добро»?..

Противобольшевистское движение силою вещей слишком связало себя с иностранными элементами и поэтому невольно окружило большевизм известным национальным ореолом, по существу, чуждым его природе. Причудливая диалектика истории неожиданно выдвинула советскую власть с ее идеологией интернационализма на роль национального фактора современной русской жизни, в то время как наш национализм, оставаясь непоколебленным в принципе, на практике потускнел и поблек вследствие своих хронических альянсов и компромиссов с так называемыми союзниками…

Россия должна остаться великой державой, великим государством. Иначе и нынешний духовный ее кризис был бы ей непосилен. И так как власть революции — и теперь только она одна — способна восстановить русское великодержавие, международный престиж России, наш долг во имя русской культуры признать ее политический авторитет…

С того момента, как определилось, что советская власть сохранила Россию, советская власть оправданна, как бы основательны ни были отдельные против нее обвинения. Совершенно не понятно, как, говоря о «рабстве» под нею русского народа, можно уверять, что он желает именно того «демократического» строя, который не смог продержаться на Руси и года, никакою народною поддержкою не пользовался. Очевидно, здесь чаяния интеллигенции разошлись с народными чаяниями. И обратно, самый факт длительности советской власти доказывает ее народный характер, историческую уместность ее диктатуры и суровости.

Государственная власть никогда не падает с неба, а вырастает из народной среды, обусловливается тысячами окружающих факторов. В этом смысле всякая власть, если хотите, демократична. Отсюда и хороший афоризм: всякий народ имеет то правительство, которое он заслуживает.

Выдвинутое февральским переворотом Временное правительство повисло в воздухе. Февраль весь был соткан из противоречий, фатально влекших его к гибели. Межеумочный, крикливый, фальшивый, он казался, согласно грубоватому русскому присловью, ни богу свечкой, ни черту кочергой. Недаром его олицетворением стал Керенский — ничтожество из ничтожеств, мыльный пузырь, жалкий актер истории. Стыдно и больно было за Россию в те месяцы, как никогда ни раньше, ни после них. Потом, в годы Октября, подчас становилось страшно, тяжело за русский народ, за русское государство. В месяцы Февраля основным чувством ощущался именно стыд. Никакого величия, ни грана подлинной трагедии, ни ноты действительного героизма. Разгул мелкого беса, дешевых чувств, кургузых мыслей, дряблых сердец.

Правительства Львова и Керенского, в полгода доведшие (пусть невольно) страну до полного государственного распада методами своей политики, едва ли не в большей степени заслуживают названия «абсолютно и объективно антинациональных», нежели большевизм, сумевший из ничего возродить государственную дисциплину. При Временном правительстве и в первые месяцы существования советской власти налеты и грабежи были повсеместным бичом, теперь преступникам трудно, репрессии против них беспощадны.

Советская власть при всех ее дефектах — максимум власти, могущей быть в России, переживающей кризис революции. Другой власти быть не может — никто ни с чем не справится, все перегрызутся. Относительно того, что никто ни с чем не справится, дало предметный урок Временное правительство, составленное из самых популярных

лидеров всех либеральных партий, из «лучших людей» интеллигенции. Относительно того, что все перегрызутся, дала предметный урок эмигрантская политическая свара. Одна советская власть, против которой была всемирная коалиция, белые армии, занявшие три четверти русской территории, внутренняя разруха, голод, холод и увлекающая Россию в анархию сила центробежной инерции, сумела победить все эти исторически беспримерные затруднения.

Русская революция — социальная революция. На февральской революции она остановиться не могла. Совершенно естественно высшие классы остановились на февральской революции: они от нее получили то, что было им нужно,— политическую реформу. И совершенно естественно классы, одинаково обездоленные при монархии и республике, пошли дальше — до Октябрьской, до экономической, до настоящей революции.

В русском интеллигентском сознании к концу дореволюционного периода русской истории сложилось своеобразно-наивное представление о власти. Либеральные круги склонны были, с одной стороны, переоценивать значение традиции и штыков, а с другой —■ недооценивать значение социальной базы в вопросе об условиях прочности власти. Этим в значительной степени объясняется не только неумение построить власть в первый период русской революции, но — что более трагично — неумение до сих пор правильно понять и оценить историческое значение нынешней советской власти. Чем как не наивностью можно объяснить все те горячие споры, которые в 1917 году возникли вокруг вопроса о диктатуре Керенского? Неужели для споривших было не ясно, что, каким бы словом ни прикрывалось безвластие Временного правительства, все равно дальше слов о власти эта власть идти не в состоянии? И чем как не наивностью можно извинить не заглохшие и по сие время рассуждения о «кучке негодяев», захвативших и удерживающих власть при помощи так или иначе купленных китайских и латышских штыков? Даже и переход от ссылок на китайские и латышские штыки к ссылкам на террор для исчерпывающего объяснения «прочности большевизма» ничуть не продвигают вперед разрешение проблемы. Во всей своей исторической значительности встает тогда другой вопрос: как же оказалось возможным организовать самый террор? Ведь и для его организации одних слов и купленных штыков недостаточно. Всплывают соображения о «демагогическом обмане», о «социальной иллюзии»… Не правильнее ли, однако, будет говорить об исторической необходимости, о некоей социальной правде, хотя бы реально и не осуществимой?

Временное правительство, связанное в смысле своей социальной базы с отжившими и недостаточными по сравнению с возлагавшимися на Россию задачами элементами русского населения, неизбежно должно было быть реакционным, тогда как отдельные его члены, понимавшие необходимость «более широкой базы», реально были бессильны что бы то ни было сделать… Трудность положения и его понимания заключалась именно в том, что не было вполне готовой, реально ощутимой и сколько-нибудь организованной социальной базы. Кому же в то время могло прийти в голову, что из отрицателей «войны до победного конца», из проповедников крайнего интернационализма, из людей, призывавших сначала к стопроцентному обложению, а затем и к полному уничтожению буржуазии,—что из этих элементов, казалось бы, насквозь антигосударственных и анациональных, может сложиться подлинная основа будущей русской глубоко государственной и вполне «национальной» власти. Чтобы угадать в самодемобилизующейся армии и в истрепанном войной городском пролетариате будущего властелина русской земли, нужно было или обладать пророческой прозорливостью, или верить в немедленную осуществимость неосуществимых лозунгов; ведь трудно было предвидеть, что в процессе революции ход истории обяжет и русскую власть и поддерживающие ее национальные силы хотя бы во имя мировой революции и жажды немедленного установления абсолютной правды и справедливости на земле строить в первую очередь русское государство, русскую нацию и возрождать в России экономическую жизнь.

Но ни исторической прозорливости, ни жертвенного служения исторически неизбежному у Временного правительства не было.

Обвинять Временное правительство в том, что оно не сумело понять создавшегося вследствие отсутствия ясной и одинаково для всех приемлемой социальной базы положения, не приходится. От людей нельзя требовать пророческого прозрения, вступить же на другой, указанный выше путь — поверить в возможность немедленного установления рабоче-крестьянской власти — ни один из членов правительства не мог. К тому же установление этой власти предполагало такое временное погружение в мрак

бесправия, крови и разрушения материальных и культурных ценностей, что пойти по этому пути могли лишь железные люди, твердо верящие не только в установление временной рабоче-крестьянской власти, но и в осуществление подлинного счастья всего человечества, по самой своей профессии — революционеры, не боящиеся вызвать к жизни всепожирающий бунтарский дух, люди, для которых их цель действительно, а не на словах только оправдывает все средства.

Но, быть может, все-таки были правы те члены Временного правительства и поддерживавшие их группы, которые надеялись, что временно власть в состоянии удержаться «на доверии», что массы подождут с выполнением своих требований и что наконец съехавшееся Учредительное собрание сумеет основать Власть Всероссийскую, покоящуюся на авторитете всеобщего равного, тайного и прямого голосования? Позорный провал Учредительного собрания, реальный и моральный, должен был, казалось, открыть глаза даже самым неисправимым мечтателям-оптимистам на подлинный лик революции и ее власть. И если тогда, в момент крушения иллюзий, неумение оценить события во всей их мощной значительности было понятно, то совершенно непростительно нежелание — иначе этого назвать нельзя — объективно, осознать политический, социальный и экономический смысл исторического процесса, приведшего к этому крушению, теперь…

Проклинайте эту подлинную деревню как исчадие тьмы или смотрите на нее как на будущую творческую силу, но оплота для переворота в пользу парламентаризма и демократии в ней нельзя никак усмотреть.

Социально-экономическое и культурное состояние русского крестьянства в 1917 году допускало теоретически два пути построения на нем, как на своей базе, власти.

Первый, не выдержавший исторической проверки путь может быть кратко сформулирован следующим образом: сначала успокоение, потом реформы… Этот путь предполагал бы «благожелательную» буржуазию, правовую и «культурную» власть, «искренне» стремящуюся осуществить законные требования народа, затем не менее «искренний» отказ помещиков от своего привилегированного социального и экономического положения и, наконец, сентиментальное доверие русского мужичка к трогательным обещаниям его векового классового врага. Всем этим я отнюдь не хочу сказать, что не верю в искренность отдельных представителей русской интеллигенции, охотно соглашавшихся наделить крестьян землей и привлечь их к делу государственного строительства. Думаю, однако, что история белых движений с достаточной наглядностью показала все бессилие русской интеллигенции в проведении ею своих точек зрения при ее работе в союзе, а следовательно, в военной и экономической зависимости от земельной и промышленной буржуазии. Инстинктов не сдержишь… Хоть бы подождали до Москвы. Но помещики кинулись на свои пепелища. Все, что писалось в советской печати о классовых интересах помещиков, сановников, дворян, генералов, реакционеров, получило с этими необузданными аппетитами яркое предметное доказательство. Первый путь неизбежно, таким образом, приводил к социальной, а за ней и политической реставрации…

Оставался второй путь, который в противоположность первому можно было бы охарактеризовать словами: сначала реформы, потом успокоение. Но что понимать под реформами? Вот тот роковой вопрос, при ответе на который, практическом и теоретическом, провалились все без исключения правительственные партии начиная с партии «Народная свобода» и кончая полулевыми социал-революционерами и меньшевиками. Все они в большей или меньшей мере рассуждали следующим образом: реформы необходимы, но они не должны ослаблять экономической, военной и финансовой мощи страны и разрушать хоть и чуждые большинству народа культурные и правовые ценности. Вот в этой осторожности политических деятелей первой половины 1917 года и была их величайшая, непростительная ошибка, их преступление перед революцией, а следовательно, перед Россией. Эти люди не понимали, что социальное, экономическое и политическое пересоздание России предполагает выход на поверхность государственной жизни тех социальных элементов, которые в отношении своих культурно-правовых и государственных представлений живут в далеком, отнюдь не прекрасном прошлом, что эти элементы могут выполнить выпавшую на их долю роль социальной базы лишь при условии, что им будут понятны и близки как далекие цели и идеалы власти, так и ближайшие, конкретные ее задачи. Скажу прямо: в условиях русской жизни 1917 года, при отсутствии вполне четко сложившейся и организованно построенной социальной базы государственной власти, заменить такую базу могли только «массы», сознательно

сплоченные демагогическими лозунгами: не определенный класс, а именно «массы». Захват этими «массами» в октябре 1917 года власти и знаменует собой подлинную революцию. С этого момента уже стали возможны реформы, то есть эволюция власти и поддерживающих ее новых социальных слоев… Характерно, что все попытки Временного правительства реформировать царскую армию не приводили ни к чему: армия ждала не реформ, а демобилизации. Эта армия могла быть только распущена, после чего на совершенно уже иных началах и во имя иных целей могла быть организована новая армия, подлинная охранительница революции и России, нового, «социалистического» отечества.

Революция преодолела все преграды, уверенно и властно вошла в русскую жизнь и накрепко укоренилась в ней. Удалось ей это как раз потому, что она не послушалась либералов и всех близких к ним по программе и по темпераменту, а повела большую игру и поставила перед собой большие цели. Русского крестьянина и рабочего соблазнило не то, что он получил в собственность лишних пять десятин земли, и не то, что он сам себе выдаст патент на умеренность и аккуратность в законодательном Учредительном собрании. Его соблазнила мысль пострадать за рабочих и крестьян, за униженных и оскорбленных всего мира. Чисто по-русски — пострадать. Он ничего не понимал, когда ему говорили: воюй с немцем лично ради себя. Он не верил, когда его призывали все взять себе ради его собственной выгоды. Но он поверил и взялся за оружие, когда ему сказали, что он призван убить зло в мире и насадить в нем вечную справедливость.

Колоссальный рост государственного, национального, экономического и социального сознания народных масс в России за время революции — вот то неоспоримое и бесконечно ценное, что уже дала нам Великая Русская Революция, построяя в мучительном процессе своего творчества мощную социальную базу новой России.

Кто бы ни попробовал что-нибудь сделать на пепелище после большевиков, другие непременно его парализуют. Никого нет, кто бы был в состоянии взять в свои руки после большевиков тяжкий меч власти. Во всяком случае надо твердо помнить: за эти годы одни монархисты сумели организовать против советской власти вооруженное сопротивление. Что же скрывать шило в мешке: белые армии, состоявшие почти сплошь из офицеров, были, конечно, монархическими. Тогда вставала дилемма: красный Кремль или Кремль с колокольным звоном царей московских.

Непривилегированные классы России, в деревне и в городе, веками приучены быть неприхотливыми. Поэтому с ними теперь бита всякая карта и на экономическую разруху и на отсутствие гражданских свобод. Итак, ни интервенция, ни русская несуществующая армия, ни взрыв изнутри…

Не будет в России ни монархии английского типа, ни республики типа Соединенных Штатов. Будет что-то свое, выстраданное и выкованное революцией. Памятников или вовсе никому не поставят, или поставят их Ленину. И тут-то станет впервые ясно, что вся русская интеллигенция жила и работала в качестве революционной силы для того только, чтобы создать, испытать и закалить Ленина, чтобы сначала через него дать настоящую русскую революцию, а потом через него же навсегда или надолго преодолеть ее… Большевики — несомненные русские интеллигенты и… наиболее правоверные, наиболее русские и по складу ума и по темпераменту. Но именно в них и произошел тот решительный, органический кризис интеллигенции, который один только был способен вывести ее на широкую творческую дорогу. В большевиках и через большевизм русская интеллигенция преодолевает свое историческое отщепенство от народа и психологическое отщепенство от государства… Случилось чудо: в момент народного пробуждения исчезла вековая пропасть, нашелся общий язык между народными массами и квинтэссенцией революционно-интеллигентского сознания.

Эта «новая жизнь»— результат всей русской истории и всей истории русской культуры. В ней — синтез московской и петербургской России, встреча народа с интеллигенцией, пересечение славянофильства с западничеством, марксизма с народничеством. В ней — великое обетование и великое национальное свершение.

Все это, может быть, и так, возразят мне, но не слишком ли дорогою ценою куплено будущее, к тому же еще проблематичное, благо России? Охотнее всего в ответ на подобные рассуждения я бы указал, что история, к несчастью, не знает ни слишком дорогих, ни слишком дешевых цен, точно так же как в отношении к ней бессодержателен вопрос: могло ли быть иначе? Что же касается Русской Революции, то она неизбежно должна была принять экстремистский характер, который, в свою очередь, с такою же необходимостью должен был найти свое возглавление в лице русского большевизма. Не будь социалистов-большевиков, русская революционная стихия вызвала бы к жизни нечто гораздо более страшное, страшное не убийством и грабежом, а страшное прежде всего тем, что грозило бы вырождением революции в анархию и бунт с их неизбежным заключением — реставрацией-смертью.

Да, у одетой в несокрушимую броню советской власти есть ахиллесова пята. Эта ахиллесова пята — анархия. Это Кронштадт, это — «царь» Махно. Жаль одного: они не правее, а левее большевиков. Это сила не центростремительная, а центробежная.

Махно был анархической отрыжкой векового крестьянского гнета, был стихийным многоголовым «царем»-зверем, который один, безымянный и безликий, мог бы прийти на смену советской власти, если бы она не вздернула, как Медный всадник, Россию на дыбы. Вся Россия была бы отброшена к доисторическому периоду, к безвластию, к грабежу кочующих шаек.

Через мощную, напряженно-волевую власть, и только через нее одну, Россия может прийти к экономическому и общенациональному оздоровлению. Какой же смысл расшатывать в таких муках создавшуюся революционную власть, не имея взамен никакой другой, да еще тогда, когда наличная власть делает героические усилия восстановить государственное хозяйство?..

Да, авторы новых «Вех» признают правительство русской революции. Тяжбу о власти они считают поконченной.

Не думайте, что мы изменились, признав ваше красное знамя: мы его признали только потому, что оно зацветает национальными цветами. Не думайте, что мы уверовали в вашу способность насадить в нынешней России коммунизм или насильственно зажечь мировую революцию большевистского типа; но мы реально ощутили государственную броню, которой страна через вас себя покрыла, и воочию увидели ваш вынужденный, но смелый разрыв с утопией, губительной для страны.

Был ли Игнат Сопронов троцкистом?

 

Под «разрывом с утопией» имелся в виду переход к нэпу. Сменовеховцы думали, что новая экономическая политика приведет не только к оживлению хозяйственной жизни, но и к постепенному перерождению большевистской власти. Они надеялись, что за экономическими уступками неизбежно последуют политические. И тем самым Октябрьская революция окажется воротами в либеральный храм. Сменовеховцы ошиблись, как ошиблись и представители других политических течений, сотрудничавших с большевиками в расчете на неизбежные якобы политические уступки. Ошиблись, в частности, бывшие меньшевики, желавшие для России не западного либерализма (без западного мещанства), как «веховцы» всех призывов, а социализма, который один только может излечить людей от мещанства и всех прочих буржуазных болезней, но который должен вырасти из капитализма и парламентского либерализма, прийти после них, а не вместо них.

Ошиблись все те, кто смотрел на свою страну через европейские очки, вновь и вновь примеряя к ней скроенный западной историей костюм.

Через эти очки нэп выглядел улицей хотя и своеобразной, но чем-то знакомой: все европейские революции так или иначе заканчивались удовлетворением экономических требований крестьян. Что касается коллективизации, то она могла казаться только авантюрой, полным разрывом со всем историческим опытом и выведенными из него законами. По этим законам выходило: восстание советских крестьян неизбежно. Его ждали, к нему готовились все, кто считал себя «демократами».

Наверное, пришло время заглянуть и в то время.

Мы о нем очень мало знаем, намного меньше, чем о временах более отдаленных.

Знаем в учебниках написано,— что шли на нашей «улице» в ту переломную пору тяжелые идейные (и не только идейные) бои, что были в них победители и побежденные, что первым ставили памятники, а от вторых не всегда оставались и могильные плиты, и лишь их имена да наиболее «ренегатские» высказывания высечены в назидание потомкам на пьедесталах победителей.

Все остальное — «вычеркнуто».

Но мы успели узнать и о том, что победители тоже были не святыми, что наломали они, застраивая нашу «улицу», немало дров, а то, что построили, хотя и сгодилось в свое время для жизни и дало силы победить самых сильных врагов, теперь надо перестраивать. Та улица к храму действительно пока не привела, но, чтобы идти вперед, нужно знать немного больше. Прежде чем «вычеркивать» ее, надо бы все же разобраться, можно ли было ту улицу обойти. Были ли другие проекты «уличной застройки», а если были, то кто и почему их отклонил и как к этим проектам относиться?

В 1930 году в Берлине вышла книга «Большевизм в тупике», написанная почтенным старцем европейской социал-демократии Карлом Каутским. Под одной обложкой с ней была помещена большая статья руководителя заграничной организации меньшевиков Федора Дана под названием «Проблемы ликвидации» (большевизма). И вот, читая сегодня их пространные рассуждения о том, «что делать» социал-демократии в случае победоносного крестьянского восстания в Советской России (так прямо и озаглавлена, со ссылкой на заимствование у Чернышевского, одна из глав книги Каутского), не можешь отделаться от ощущения: пишут о коллективизации и ее возможных последствиях, то есть о том, чего никогда и нигде не было, а озабочены больше всего подыскиванием подходящих аналогий из французской истории.

Каутский ищет в ней прототип Сталина и останавливается на Наполеоне. Конечно, оговаривается автор, не во всем они схожи, в чем-то и не похожи: прототип как- никак носил на голове императорскую корону. Но это, так сказать, частности. Главное, что и в том и в другом случае есть режим личной диктатуры и нет демократии, нет политических свобод. То есть в обоих случаях налицо контрреволюция. Коллективизация— последний ее акт в России, отнимающий у крестьян отвоеванную ими во время революции землю. А потому крестьянское восстание более чем вероятно, и оно должно превратиться в новую народную революцию, которая сметет «сталинскую диктатуру».

Что же вместо нее? Вместо нее то, что начали, но не довели до конца в феврале 1917 года: всеобщее избирательное право, Учредительное собрание, парламентская республика. Каутский разъяснял, что предлагаемая им программа выгодна всем: и рабочему, и крестьянину, и интеллигенту. На Западе это поняли, значит, поймут и в России. Должны понять Советскому рабочему не стоит цепляться за свои призрачные привилегии по отношению к крестьянину: демократия даст ему несравнимо больше, только она и может привести его к «настоящему», «свободному» социализму, а не к «государственному рабству». А по всему по этому подлинные русские социал-демократы, то есть меньшевики, должны быть готовы к тому, чтобы возглавить демократическую революцию у себя на родине.

Федор Дан лучше знал свою страну и понимал: по такому проекту в России 1930 года ничего не построишь; светлый храм, срисованный Каутским с западной действительности, там казался мрачной тюрьмой, если не чем-то похуже. Ведь советский рабочий не забыл еще, отмечает Дан, что под знамена демократии звали его белогвардейцы, ведь лозунгом Учредительного собрания и парламентской республики в годы гражданской войны прикрывалась совсем не демократическая контрреволюция, ведь меньшевики в 1918 году вынуждены были даже снять этот лозунг, хотя он полностью соответствовал их политическим убеждениям. Ведь судьба Учредительного собрания уже показала, как мало волнует крестьян все, что касается государственного устройства: их интересовала помещичья земля, а не политическая свобода. Ведь «азартная и безумная политика большевистской диктатуры все еще находит в рабочем классе и рабочей молодежи десятки, если не сотни тысяч бескорыстных и готовых к самопожертвованию исполнителей, фанатически верующих, что путем не только истязания других, но и самоистязания они приведут человечество к социалистическому освобождению». Ведь пишет же в немецкой газете уехавшая из Советской России русская студентка: она — решительно против коммунизма, ее не приняли в советский вуз по причине «буржуазного происхождения», но она «с завистью» вспоминает советскую молодежь, «забывающую все беды сегодняшнего дня в мечтаниях о счастливом коммунистическом будущем», молодежь, «имеющую цель, имеющую идеал, на службу которому она отдает все силы» Как не похожи на нее внутренне опустошенные и безыдейные студенты немецкого университета!

Дан призывает «многоуважаемого учителя нашего» вернуться на грешную землю. Он осмеливается напомнить своему высокоученому оппоненту, что Россия — не Франция, а Россия. Как можно сравнивать Сталина с Наполеоном? Бонапарт возглавлял партию порядка, которая, уничтожив политические свободы, в то же время законодательно закрепила революционные завоевания крестьян и интересы буржуазной собственности вообще. Но Сталин же все делает наоборот! Вместо примирения с

крестьянством он «вступает с ним в острейший конфликт; вместо утверждения собственности — возвращается к грубейшему, почти «военно-коммунистическому» нарушению ее; вместо порядка — поднимает всю страну на дыбы и вносит во все отношения неуверенность, тревогу, азарт, хаос».

Разве похоже все это на наполеоновскую Францию?

Кажется, Дан понимает необычность событий, происходящих в России, их непохожесть на все, что когда-либо переживал Запад. Но нет, и он смотрит на свою страну как на второе издание европейской истории, и он не может обойтись без французских аналогий. Сталин — не Бонапарт, он скорее засидевшийся на своем историческом месте… Робеспьер! Большевики — справедливость требует признать за ними эту заслугу — сказали решающее слово в борьбе против белой реставрации, без них ее одолеть не удалось бы, и в этом они похожи на якобинцев. Но не якобинцы с их террором подвели итог французской революции, не они вывели страну из хаоса в порядок, а Бонапарт. И хотя большевистская диктатура держится не два года, а вот уже тринадцать лет, итоги революции еще не подведены. И если коллективизация приведет к восстанию советской деревни, то… Россия повторит Францию и Сталина сменит русский Бонапарт! Он вернет крестьянам землю, закрепит право собственности соответствующими законами, а им, крестьянам, больше ничего и не нужно, они хотят хозяйственной свободы и равнодушны к политической, и потому под сапогом любого бонапарта они чувствуют себя более чем сносно и даже готовы носить его на руках.

Правда, Дан не был в восторге от такого исхода, считая бонапартизм контрреволюционным режимом, и не призывал к его установлению. Поэтому и к крестьянскому восстанию он относился без всякого энтузиазма, считая, что нужно искать пути к парламентской, а не к бонапартистской законности.

Я пишу не историю меньшевистской эмиграции и потому не собираюсь подробно излагать все, что Дан думал по этому поводу Мне важно, чтобы нынешний читатель, размышляющий о судьбе нашей исторической улицы, мог наглядно увидеть: все, кто выступал против большевиков под знаменем «демократии», в лучшем случае могли представить их себе как полезных дворников истории выметающих с улицы старый реакционный хлам и освобождающих место для новой застройки по цивилизованным европейским проектам. Не придавали значения ни тому, что в России не было такого прораба, как западная буржуазия, способная руководить застройкой в либеральном стиле, ни тому, что ее задачи взял на себя рабочий класс, воодушевляемый не либеральными, а социалистическими проектами, ни тому, что подавляющее большинство уличных жителей составляли крестьяне, лишь несколько десятилетий назад вышедшие из крепостничества, не столько буржуазные и мелкобуржуазные, сколько патриархальные, общинные по своим привычкам и духовному складу и уж во всяком случае отличающиеся от французских мелких земледельцев времен Наполеона Бонапарта.

Не придавали значения, верили в «закон», который рано или поздно восторжествует. А он не торжествовал ни в 1905 ни в 1917, ни в 1930-м.

По «закону» ответом на коллективизацию должно было стать крестьянское восстание, сбрасывающее большевистскую власть. Поэтому его ждали даже те, кто не связывал с ним, вроде Федора Дана, своих политических планов. Восстания не случилось. Мало того: коллективизация не только не ослабила, но укрепила «сталинскую диктатуру»!

В таких случаях говорить о неточности политических расчетов — значит, не сказать ничего. Тут уместны слова о теоретической катастрофе: то, что считалось всеобщим «законом», в Советской России было объявлено вне закона, а законом оказался незаконный колхоз! На судебном процессе 1931 года едва ли не основной мотив всех выступлений обвиняемых-меньшевиков — мы не думали, что коллективизация может закончиться победой правительства и усилить его, этого не должно было случиться, но это случилось, все наши теоретические прогнозы были неправильными.

Что же произошло на рубеже 20—30-х годов? Почему коллективизация, многим казавшаяся немыслимой, оказалась возможной?

Это, можно сказать, вопрос вопросов. Не ответив на него, не ответим и на многие другие.

Вот, например, в журнале «Наука и жизнь» (1987, № 4) специалист по управлению Г. Попов, опираясь на материал романа А. Бека «Новое назначение», размышляет о созданной в предвоенное десятилетие Административной Системе. Очень интересная статья; не удивительно, что она привлекла внимание широкой общественности. Автор не просто пишет о недостатках административных методов управления, а раскрывает перед нами внутренний механизм всей Системы. Мы видим, что в нем все логично и продумано, у каждой детали, каждого винтика свое особое назначение, все «подсистемы» хорошо состыкованы и подогнаны друг к другу, что в нем ничто не случайно, включая такие одиозно-зловещие фигуры, как Берия («подсистема страха»), потому что страх и личная преданность — это и есть два основных принципа, два закона, два кита, на которых держится вся Система.

Г. Попов, по-моему, впервые в нашей печати подошел к Административной Системе не как критик ошибок и злоупотреблений отдельных людей, стоящих во главе ее, а как к особому «объекту исследования». У Системы были достижения, и немалые, потому что в определенных пределах она эффективна. У нее были серьезные сбои и провалы, со временем учащавшиеся, потому что для определенного круга задач она не приспособлена. За ней числятся злоупотребления властью и произвол, но и они для нее по крайней мере не чужеродны.

Небольшая статья эта — большой шаг навстречу нашей истории, прыжок от детски-юношеского «вычеркнуть-вписать» к взрослому «понять». Но один вопрос в статье оставлен без ответа. Вернее, он даже и не поставлен. А он, мне кажется, и есть самый главный.

Административная Система — это система управления. Это верхние этажи общественного здания. Но они же не в воздухе висят, ведь под ними есть и другие этажи, а еще ниже — фундамент, основание. Что же это за фундамент?

Думаю, что ответ надо искать во временах коллективизации — без нее Административную Систему достроить не удалось бы, как не удалось бы завершить индустриализацию. Тогда же начался отбор и широкий приток в Систему новых администраторов-исполнителей: их требовала и сама коллективизация. Кого же и из каких глубин подняла на поверхность та гигантская волна? Кто пополнял ряды сержантов и старшин, младших и старших офицеров административного аппарата, кто заменял оказавшихся для него непригодными?

Не скажу, что вопрос этот новый. Пусть на уровне «сержантов», но он все же ставится. Но ставится очень уж часто не на ноги, а на голову. Ну а стоя на голове, не только много не пройдешь, но и многое не надумаешь.

Писатели-«деревенщики», приступившие в последние десятилетия к художественному освоению залежей коллективизации, один за другим стали выписывать тип злого энтузиаста, во имя «общего дела» готового на дела самые недобрые. Но почему же так выходило, что эти «бесы» и «бесенята» оказывались часто наверху, становились начальством над трудолюбивыми, крепкими и надежными мужиками? Почему именно к никчемному, ленивому и завистливому Игнату Сопронову (из «Канунов» Белова) благоволит судьба, возвышая его до уездного уполномоченного, представителя власти, перед которой у него заслуг не больше, чем перед односельчанами, то есть никаких? Почему худшие получают право командовать лучшими, а лучшие за ними это право хоть и без восторга, но признают и подчиняются?

На этот непростой вопрос крестьяне 1928 года ответить не смогли и оставили его нам как свое завещание. А мы что же? Мы, чтобы облегчить себе работу, начинаем его потихоньку переворачивать с ног на голову. А перевернув, обнаруживаем, что он выглядит теперь гораздо привычнее: не почему Игнат Сопронов оказался наверху, а кто виноват в том, что он там оказался.

Незначительное вроде изменение, а какое облегчение для ума! Все действующие лица исторической драмы известны и поименованы, выбирай самое тебе неприятное и верши правый суд потомка!

Так Игнашка Сопронов и все другие похожие на него игнашки были кое-кем зачислены недавно в троцкисты. Они, конечно, Троцкого могли не читать и не знать, к чему он зовет и чего хочет; они могли делать в деревне черное Игнашкино дело, известное под названием «-перегибов», даже после того, как их идейный вдохновитель был выдворен из страны, но по духу своему и поступкам они самые настоящие леваки-троцкисты. Поверьте, что рассуждение это мной не придумано и что мысль автора, изложенную им в книге о Василии Белове, я передаю точно. Если же я не

называю его фамилию, то потому лишь, что его, к сожалению, уже нет в живых; суждения же его о нашей истории я вспоминаю и разбираю потому, что они — тоже к сожалению — живут и находят сторонников.

В истории действуют разные люди. Одни лучше понимают ее требования, другие хуже, одни побеждают, другие терпят поражение. Но можно ли в ней, в истории, что-либо понять, можно ли вообще всерьез говорить об истории, не изучая ее, не вникая в то, чего хотели и к чему звали ее деятели, в том числе и «отрицательные»?

Это относится и к такой фигуре, как Троцкий.

Среди «вычеркнутых» он, как известно, самый «вычеркнутый». Это соответствовало политической обстановке конца 20-х годов: тогда Троцкий был самым сильным и влиятельным среди противников правительственного курса. Но сейчас-то чем он опасен? Почему даже дореволюционные его работы нельзя прочитать без специального разрешения? Никакой целесообразности в этой усиленной охране нет, а нецелесообразности очень много. Нецелесообразен страх перед собственной историей. Нецелесообразны любые запретные плоды. Нецелесообразна неполнота информации.

В 50 — 60-е годы были опубликованы стенограммы партийных съездов, на которых, как известно, выступал и Троцкий. Но пока не зарегистрировано ни одного случая, чтобы чтение этих стенографических отчетов превращало читающего в троцкиста. Зато какой живой интерес к прошлому, какую жажду понимания его вызвали они у молодежи того времени!

Совсем недавно в «Новом мире» напечатана пьеса Михаила Шатрова «Брестский мир». В ней впервые Троцкий выступает как персонаж с правом голоса. Мы узнаем его позицию в деталях, слышим, как он ее защищает. Можно спорить о том, насколько безупречно ее воспроизведение. Но зато бесспорно другое: нам показывают не «разгром троцкизма», а диалог с ним, живой и полный драматизма. Показывают историю.

А что может быть важнее этого? Современный читатель хорошо знает, кто кого и когда «разгромил». Но он стремится к большему. Ему важно самому разобраться, кто был прав и почему. Он хочет ясно представлять себе ход идейной и политической борьбы, а не только исход ее. Он хочет слышать голоса всех авторов и актеров исторической драмы. Так что не будем мешать ему, а если можем, то и поможем.

Зачисление Игнашки Сопронова в троцкисты не помогает, а мешает. Оно мешает, потому что оставляет читателя в недоумении: как же так получилось, что троцкистов разгромили, а игнашки шли не ко дну, а поднимались со дна на поверхность? Оно мешает и потому еще, что троцкизм игнашек — это и не троцкизм вовсе, хотя чем-то и напоминает его.

Троцкий, конечно, «левак». Но его левачество совсем другое, чем Игнашкино. Рискну даже сказать, что Игнат Сопронов левее Троцкого. Но — вот ведь как бывает!— он левее «левака», зато твердо стоит на ногах, а «левак» болтается в воздухе. Троцкизм именно из-за своего левачества оказался разгромленным, а более левым игнашкам предстояла долгая жизнь хозяев положения, превращение в овечкинских борзовых, потесненных, но не вытесненных до сих пор.

Но в чем же тогда разнипа между «леваком»-троцкистом и Игнашкой? Разве не прав автор уже упомянутой книги «Василий Белов», когда говорит, что Троцкому было свойственно увлечение администрированием, командованием, казенно-бюрократическое отношение к массам? Прав, конечно, об этом можно прочитать и у Ленина. Но разве Игнат Сопронов не отличается теми же малопривлекательными достоинствами? Да, этих достоинств у него хоть отбавляй. Так в чем же тогда разница и почему Игнашка левее самых левых?

Чтобы лучше понять, в чем дело, обратим внимание на странное несоответствие, которое бросается в глаза при чтении книги «Василий Белов», а точнее — главы, посвященной «Канунам». В главе рассматриваются события 1928 года, а все высказывания Троцкого, которыми автор хочет доказать троцкизм Игната Сопронова, берутся из 1920 года! Почему же так? Неужели нет «левацких» цитат более позднего происхождения? Есть, конечно: ведь троцкистско-зиновьевский «левый уклон» — это середина, а не начало 20-х годов. Цитаты есть, но они «не про то». Автор, похоже, чувствует это — надо отдать ему должное. И что он ищет истоки будущих Игнаткиных «перегибов» в 1920, а не, допустим, в 1925 году, тоже не лишено проницательности. А что получается в итоге?

Приводится, скажем, обширная выдержка из речи Троцкого на IX съезде партии, где говорится о «милитаризации труда», и делается «страшный» вывод: вот что готовили троцкисты советскому народу и советскому крестьянству — они готовили ему судьбу коренного населения Южной Африки, опекаемого «белым меньшинством»! Ну зачем же так? Ведь это же неправда, а неправда — даже если она касается врагов— правому делу еще никогда не служила. Не в самой цитате неправда, а в другом, более важном. Цитата точная: что было, то было. Я даже добавить кое-что могу. Предлагалось, например, превратить Россию в «огромную армию труда», говорилось о том, что надо все внимание перенести «на вопросы трудовой дисциплины, на вопросы трудовых армий», что эти армии наряду с субботниками нужно рассматривать как «осуществление в разных формах социалистического и коммунистического труда», что главный вопрос повестки дня—»милитаризация хозяйства и применение воинских частей для хозяйственных нужд».

Кто же все это предлагал?

В первых трех случаях закавыченные слова взяты из произведений Ленина. В четвертом — из резолюции IX съезда партии о задачах хозяйственного строительства, который, как известно, тоже проходил при участии Ленина, а с упомянутой резолюцией он знакомился заранее.

Ничего неожиданного или странного во всем этом нет. Потому что в 1920 году желание организовать хозяйство по армейскому образцу было нормой, а не отклонением от нее. Неужели надо напоминать, что экономическая политика того времени называлась «военным коммунизмом» и что предложение отменить ее исходило тогда не от Ленина, а от его противников? Если вы хотите сказать, что даже по тем временам увлечение Троцкого командованием и администрированием бывало чрезмерным, вы будете правы и найдете авторитетного союзника в лице Ленина. Но вы же хотите сказать совсем не это!

Пойдем дальше. Был ли Троцкий «леваком» в период нэпа, а точнее — в середине 20-х годов? Да, был: слова «левый уклон», относящиеся к троцкистско-зиновьевкому блоку, передают существо дела правильно. В чем левизна Троцкого и его единомышленников в этот период? В том, что они предлагали средства, необходимые для индустриализации, «взять» у крестьян, подняв цены на промышленные товары и резко усилив налоговое обложение деревни, причем имея в виду не только кулацкую верхушку, но и значительную часть середняков. Но троцкистская левизна имела четкую границу, которую никогда не пересекала. Этой границей был нэп. Ни отменить, ни заменить его чем-то другим оппозиционеры не предлагали. Уже находясь за рубежом, Троцкий весьма пренебрежительно отзывался о коллективизации, считая, что большинство колхозов надо распустить, так как они нерентабельны.

Когда автор книги «Василий Белов» рассуждает о зловещей роли, которую суждено было сыграть игнашкам в советской деревне, он имеет в виду период коллективизации и более поздние времена. Но разве так уж трудно понять, что в посленэповской деревне «перегибы», осуществляемые игнашками, были несравнимо левее всего, что можно было представить себе при нэпе? Что они гораздо больше напоминают методы «военного коммунизма» и уже по одному этому записывать Игната Сопронова задним числом в троцкисты значит вносить в историю, и без того запутанную, новую порцию путаницы?

Игнашка вообще не имеет никакого отношения к «уклонам» 20-х годов, потому что и «левые» (троцкисты) и «правые» (бухаринцы) были за сохранение нэпа и против массовой коллективизации. Так что если вы в документах 30-х годов вдруг обнаружите, что из двух противоположных по значению прилагательных — «правый» и «левый» — научились делать одно («право-троцкистский», то есть «право-левый»), то не ищите в этом особую изворотливость или, наоборот, неповоротливость политического ума. «Право-левые» — это не словесный плод больного воображения, а реальный факт. Потому что по отношению к политическому режиму, который сложился и укрепился после коллективизации, бывшие «левые» стали «правыми». Потому что социализм, который был построен в 30-е годы, ни те, ни другие социализмом не считали. Они не считали его социализмом, так как он не соответствовал их представлениям о новом обществе, а до такого простого согласования идеала и действительности, как словосочетание «реальный социализм», они не додумались. Они не считали его социализмом, так как думали, что только индустриально развитый Запад успел создать для него соответствующие предпосылки, а в отсталой крестьянской России их нет.

Многим, очень многим отличались они от тех, кто представлял себе социализм и движение к нему в духе Федора Дана или Карла Каутского, и прежде всего — неприязнью и нетерпимостью к либерализму в любом его виде: все, что касалось «парламентаризма», «демократии», «свободы» и других терминов из западного политического словаря, они воспринимали в лучшем случае как словесную шелуху, а в худшем — как происки классового врага. Но в тех очках, через которые они смотрели на события в своей стране, одно стекло оставалось европейским. Сквозь него коллективизация выглядела такой же авантюрой, чреватой политической катастрофой, как и сквозь два стекла Каутского и Дана. Но так как катастрофы не произошло, никому из оппозиционеров в отличие от Игната Сопронова на национальной улице нашей не суждено было стать долгожителем.

Улица застраивалась левее их. Бывшие «левые» и бывшие «правые» оказались справа.

Но разве еще до того как это случилось, «левые» не смотрели на мир через очки с разными стеклами? И разве не мешало одно стекло другому, притупляя зрение и смазывая перспективу?

Вот тот же Троцкий, В 1917 году он примкнул к большевикам, потому что понимал: революция в России с ее слабой буржуазией, прикованной исторической цепью к ненавистному крестьянам помещику, может победить, лишь будучи пролетарской. Но он считал также, и был в этом совсем не одинок, что российская революция, решая национальные задачи, должна в то же время стать искрой, из которой возгорится пламя революции мировой, а та, в свою очередь, поможет отсталой крестьянской России решить задачу, своими силами для нее не разрешимую,— построить развитую социалистическую экономику.

Но в середине 20-х годов западный капитализм начал стабилизироваться. Стало ясно, что в ближайшее время мировой революции, а значит, и помощи в строительстве социализма со стороны более развитых стран ждать не приходится, а приходится ждать экономического и военного давления. Так главным политическим и теоретическим вопросом стал вопрос о «социализме в одной стране». На этом плацдарме и развернулись решающие идейные битвы середины 20-х годов.

О принципиальной новизне вопроса говорит хотя бы такая деталь: в апреле 1924 года Сталин еще не решался ответить на него категорическим «да». Но уже в декабре того же года интонация изменилась, и сталинское «да» зазвучало однозначно и непреклонно.

Троцкий и многие вместе с ним ответили столь же однозначным «нет».

«Социализм в одной стране», доказывал он,— это «замкнутое хозяйство», это «национальная ограниченность». Историю не перехитришь, из отсталой страны не прыгнешь сразу в социалистический рай. Надо развивать производительные силы, а для этого надо подключаться к мировому рынку, к международному разделению труда, повышать квалификацию специалистов и рабочих, ездить для этого за рубеж и учиться там уму-разуму, надо оценивать уровень развития экономики не по количеству, сравнивая его с довоенным 1913 годом, а по качеству, сопоставляя его с высшими западными достижениями. Да, но капиталистический рынок может ведь поглотить и проглотить слабую советскую экономику! Может, кто спорит? Но если действовать умно, есть шансы продержаться, а только продержаться нам и нужно, потому что все надежды наши — на европейскую революцию. А если ее нет и еще долго не будет, если капитализм стабилизируется? Не быть ее не может. Это означало бы крушение всех наших теоретических представлений. Если капитализм жизнеспособен, если он в состоянии и дальше развивать производительные силы, то, значит, неверны наши представления об империализме, значит, он не ведет к загниванию и, значит… значит, мы пришли слишком рано!

Что же из этого следует? Что придется уйти?

Ответа не было.

Один глаз видел Советскую Россию, другой косил в сторону Европы. Глаза разбегались, будущее утрачивало ясность очертаний, контуры его размывались; чтобы описать движение к нему, требовалось все больше вопросительных знаков и глаголов в сослагательном наклонении. Но эти знаки и это наклонение меньше всего годятся для политических программ.

Хорошо, спрашивали Троцкого, но как же нам все-таки продержаться? Как подготовиться к возможной интервенции? Троцкий и его единомышленники отвечали; разумеется, нужно начинать индустриализацию. И чем быстрее, тем лучше. Нуж

на ускоренная индустриализация (в рамках нэпа). «Сверхиндустриализация»! За счет кого? За счет деревни. А если деревня не захочет оплачивать счета? Если ничего не даст? А начнем брать, то не разрушим ли весь экономический механизм нэпа? Ведь мы зависим от кулацкого хлеба! А если повысим цены на промышленные товары, то не оттолкнем ли от себя неплатежеспособных бедняков, на которых в первую очередь и опираемся? Да и рабочих тоже — ведь и они покупают товары?! Повысить зарплату? А из каких средств?

Да, не сводились концы с концами. Главная ставка делалась не на свои, а на чужие силы, на европейских рабочих. Любая другая объявлялась «национальной ограниченностью». Но предлагаемая вместо нее «безграничность» вела в национальный тупик. Троцкий не угадал ни того, что происходило в его время на западной «улице», ни того, что требовалось делать на своей.

Антонио Грамши был прав, когда сказал, что троцкизм «поверхностно национален» и что не менее поверхностен его европеизм.

«Социализм в одной стране» был лозунгом выживания, самосохранения, национальной обороны. Это был лозунг, который позволил соединить идею социализма с идеей национальной независимости, с глубоко укорененным в народе чувством национального достоинства.

К нашему общему несчастью, соединение это нередко осуществлялось такими методами, которые уязвимы не только с нравственной, но и с уголовной точки зрения. Правда, бывало и по-другому, особенно в критические для страны дни и часы: в речи, обращенной к участникам парада на Красной площади 7 ноября 1941 года, Сталин, призвав к защите социалистической родины, напомнил имена «наших великих предков», обратился к национальной патриотической традиции. Впрочем, соединение двух идей началось задолго до этого и впервые осуществилось в ленинском лозунге «Социалистическое отечество в опасности!».

Но бывало и другое. Случалось — и очень нередко,— что в местах стыковки двух идей все грохотало и скрежетало невыносимо, и до сих пор звуки те, доходя до слуха нашего, вызывают ощущение кошмара, отзываются стыдом и болью.

Почитайте стенограммы судебных процессов второй половины 30-х годов (они были в свое время изданы, хотя о полноте и достоверности их судить, разумеется, не берусь), а читая, обратите внимание, как Вышинский настойчиво и методично бьет в одну точку, как важно ему доказать, что подсудимый — тот же Бухарин или кто- то другой — не просто противник правительственного курса и политики партии, а что он непременно связан еще и с германской, японской или какой-то другой иностранной разведкой. Враг социализма, враг советской власти — этого было мало; Враг народа — тоже недостаточно. Только слово «шпион», затрагивающее национальное чувство, обеспечивало народное оправдание любого обвинения и приговора. Вспомните, что даже Берия оказался «английским шпионом»!

Читаешь и вспоминаешь все это — мороз по коже. Тем более что сам в свое время верил, что у руля государства долгие годы могут находиться иностранные разведчики. Да, слово «покаяние» вполне уместно. Но прежде чем каяться, хочется все же понять: почему мы верили в это? И в чем каяться? В том, что мы — это мы? Но мы же не пятьдесят лет назад родились и даже не семьдесят. С чего начинать отсчет грехов? С Московской Руси? С петербургской? Или с советских 30-х годов?

Знаю, слышал от многих: нельзя, не надо было свертывать нэп, это гигантская ошибка, за которую до сих пор расплачиваемся. Говорить сегодня о том времени иначе — рискованно: отлучение от прогресса не заставит себя ждать, как и зачисление в ряды защитников административной старины. И потому еще раз: можно ли было сохранить нэп?

Если вы отвечаете «да», то вам придется переселиться в то время и рассказать, как бы вы решали проблемы, которые возникли во второй половине 20-х годов после завершения восстановительного периода.

Вам придется учесть, что промышленность не могла удовлетворить все возрастающий крестьянский спрос на свою продукцию. Раз деньги, вырученные за хлеб и другие сельскохозяйственные продукты, не обеспечивались товарами, значит, продажа хлеба теряла смысл, хлеб стали придерживать. Придерживать же в первую очередь стали те, у кого денег и хлеба было больше, то есть наиболее зажиточные слои деревни. Но так как доля хлеба, поставляемого этими слоями на рынок, была весьма значительной, то хлебозаготовительные трудности, с которыми столкнулось государство, оказались весьма чувствительными. Говоря иначе, экономический механизм разболтался и давал сбои. Уже приходилось прибегать к усиленному административному регулированию его в ходе хлебозаготовок, что грозило разрушить его окончательно и создавало в деревне напряженную обстановку. Чтобы увеличить количество промышленных товаров, нужно было технически перевооружить предприятия, а для этого построить новые, которые создавали бы новую технику и давали для нее металл. Но механизм нэпа не вырабатывал средств на индустриализацию. Прибыль, поступающая от промышленности, была мизерной, если сравнивать ее с грандиозностью задач. Чтобы увеличить прибыль, можно было поднять цены, как предлагали «левые», но цены поднять было нельзя, их, наоборот, постоянно снижали, чтобы не создавать преимуществ зажиточным группам населения и не испортить отношения с городским и деревенским большинством, которому высокие цены были не по карману. Но по той же причине были отвергнуты и предложения бухаринской группы о повышении цен на хлеб, до этого тоже сниженных.

Расскажите, как бы вы распутали весь этот клубок проблем, за какую ухватились бы ниточку. И еще не забудьте, что вы отвечаете за обороноспособность страны, что вам надо позаботиться о создании самой современной военной техники, которая требует гигантских затрат и не даст взамен никаких доходов. И не пытайтесь облегчить свою задачу рассуждениями типа того, что надо, мол, еще разобраться, от кого исходила в то время военная угроза, так ли уж велика она была и не прикрывал ли кое-кто ссылками на нее свои черные замыслы и дела. Если даже непосредственной угрозы нет, то ни один государственный деятель, пребывающий в здравом уме, не станет ждать, пока она возникнет, чтобы лишь затем приняться за создание военной промышленности.

Ни у кого из политических деятелей того времени, стоящих на платформе нэпа, я убедительных ответов на все возникшие тогда «как?» и «за счет чего?» не нашел. Если вы вслед за некоторыми из тех деятелей считаете, что индустриализация пошла бы успешнее без неслыханного нарушения пропорций между промышленностью и сельским хозяйством, между тяжелой и легкой индустрией, попробуйте доказать это. Но если даже не найдете решения в прошлом и придумаете его задним числом, все равно не скрывайте его. Это очень важно для понимания нашей истории.

Но если нам с вами сказать нечего, то давайте пересилим себя и не постесняемся произнести вслух: победили тогда сильнейшие, и никто, кроме них, победить не мог, потому что другого «проекта застройки» нашей улицы, способного конкурировать с коллективизацией, в ту пору не было. Признать это — вовсе не значит осудить тех, кто думал тогда иначе. Более того: позиция многих из них выглядит сегодня привлекательней, чем позиция победителей. Речь идет лишь о том, что соотношение исторических сил было в пользу вторых, а не первых. И больше ни о чем. Но даже с этим, зная последующую судьбу нашего крестьянства и сельского хозяйства, трудно примириться. Поэтому рука, послушная рассудку, выводит утвердительный ответ, а душа все мучается и мучается безответным вопросом: а может быть, все же могло быть иначе? Трезвый рассудок неумолим: нет, не могло. Но как хочется, чтобы он ошибся!

Да, все решалось соотношением сил. Но почему оно было таким, а не другим? Почему большинство крестьян примирилось с коллективизацией, которая подвела фундамент под здание Административной Системы? Почему опрокинули они все прогнозы и законы, согласно которым все должно было кончиться падением советской власти? Почему?

Вспомним сцену раскулачивания в только что опубликованном «Котловане» Андрея Платонова. Вспомним жуткий, ничем не остановимый танец, исполняемый деревней, только что сплавившей по реке в никуда своих бывших односельчан. Жуткий, потому что мы знаем и то, что было потом. Пляска на собственных похоронах! Но это было. И это — ответ на интересующий нас вопрос. Большинство крестьян примирилось с коллективизацией, потому что в кулаке видело своего врага. Потому что не успело «обуржуазиться», не было готово к конкурентной борьбе на рынке, боялось его разоряющей стихии еще с дореволюционных времен. Потому что едва-едва вышло, а точнее — выходило только из патриархального и мелкотоварного хозяйствования. Потому что идея коллективизации чем-то напоминала хорошо знакомую и близкую общинную коллективность.

Можно сказать и наоборот: если крестьянин предпочел коллективизацию кулаку, если готов был записать и часто зачислял в кулаки крепкого середняка, если благословил удаление из деревни наиболее зажиточной и приспособленной к свободному рыночному хозяйству, наиболее «буржуазной» части населения, значит, он, крестьянин, в массе своей был добуржуазным. Вот что опрокинуло все прогнозы и опровергло все

«законы», по которым коллективизация должна была привести к политической катастрофе!

А между тем были ведь старые книжки, в которых можно было прочитать, что путь от крестьянской общины к социализму не такая уж аномалия, а вещь вполне естественная, патриархальному крестьянину более понятная, чем «обуржуазившемуся». Об этом можно было прочитать у Чернышевского. Об этом много размышлял и писал Маркс, отвечая на вопросы Веры Засулич. Правда, и Чернышевский и Маркс видели социалистическое коллективное сельское хозяйство несколько в ином свете, чем получилось у нас в 30-е годы. Но я сейчас говорю не об этом, а о том, что предрасположенность добуржуазного крестьянина к коллективному хозяйству выше, чем буржуазного и мелкобуржуазного .

Большинство русских крестьян не были похожи на европейских. Поэтому и вели они себя не по-европейски. А если бы были похожи? Тогда никакие активисты и уполномоченные не заставили бы их делать то, о чем рассказал нам Андрей Платонов. Тогда получилось бы что-то похожее на предсказание Федора Дана: буржуазная и мелкобуржуазная деревня выдвинула бы своего военного диктатора, русского Бонапарта. И была бы новая всероссийская резня, потому что буржуазная деревня может существовать только при буржуазном городе, а советский рабочий начал уже забывать о том времени, когда он нанимался на работу к капиталисту.

Представить себе какой-то третий исход борьбы того времени я не могу. И, соответственно, выход из нэпа — тоже. Вы можете? Очень хорошо. Значит, есть что обсуждать и о чем спорить. А это не так уж мало.

Осталось разобраться с Игнашкой. Почему так часто выбрасывало на поверхность людей этого сорта?

Иногда пишут: что делать, орудием исторической необходимости бывают нередко не лучшие люди. Это похоже на ответ, но это не ответ. Почему же тогда историческая необходимость так неразборчива в выборе слуг?

Чтобы не заблудиться в лесу философских отвлеченностей, вернемся лучше в деревню конца 20-х годов, которая испытывает на себе и терпеливо сносит Игнашкину власть.

Говорят, существует «деревенский космос». Еще говорят о «крестьянской вселенной». Не хочу оспаривать этих выражений. Допускаю, что в них есть свой смысл. Но как бы велика и значительна ни была крестьянская вселенная, она все же простирается лишь до околицы и за ней кончается. Чтобы эта «вселенная» стала частью страны, она должна быть с другими такими же «вселенными», а также с городом чем-то связана. Их может соединить или рынок, или государственные служащие, или то и другое вместе. После того как коллективизация состоялась, рынок отпал, остались служащие, и нужда в них была немалая. Кто же мог пойти на эту работу, если даже предположить, что брали бы всех?

Попробуйте представить себе, что место Игнашки согласился занять крепкий, трудолюбивый мужик-середняк, все мысли которого о хозяйстве, земле, скотине, мысли, без которых он уже и не он. Представили? У меня не получается. Тут, на земле, ему все привычно и понятно, тут он хозяин, знает, что зависит от него, а что нет, тут своя ответственность и свое дело: исполняешь его хорошо — дома достаток, детишки сыты- обуты, односельчане уважают, нет — все наоборот.

А вот про «общее дело», которым занят Игнашка, он не очень-то понимает. У патриархального или полупатриархального крестьянина со словом «общее», если оно относится к чему-то, что за околицей, отношения сложные. Ему трудно объяснить, что в жизни могут быть законы, которые действуют как бы за спинами людей, независимо от того, что они сами думают и чувствуют. Поэтому когда ему кто-то говорит об «общем деле» или каком другом «общем», он только рукой и может махнуть, как Кузьма Барахвостов из «Бухтин вологодских» все того же Василия Белова. Попал хороший печник Барахвостов на тот свет и увидел самое нелепое, что мог только представить себе. Сидят люди и без конца думают, а о чем — непонятно: «Сначала идут простые мысли. После с развитием головы начинаются мысли об этих мыслях, потом мысли всеобщие. Из всех всеобщих приходит одна наиобщая, самая верхняя. От ее начинаешь все сначала, в том же направлении».

Непонятно нормальному печнику Кузьме Барахвостову, зачем это, чтобы в головах у людей такое творилось и двигалось взад-вперед: от «наиобщего смысла к всеобщему, от всеобщего к общему». Печку сложить, перекурить, дровишек поколоть — это

ясно, тут смысл живой есть и удовольствие. А «общее-всеобщее»… Этим и отличается, наверное, тот свет от этого.

Чтобы Кузьма увидел в бессмыслице смысл, ему надо стать производителем, сбывающим товар на рынке, который и объяснит ему популярно, что есть законы, которые от него, Кузьмы, не зависят. Тогда, предоставленный сам себе, он почувствует, что ему для спокойствия и уверенности нужны и законы, записанные на бумаге, которые тоже от Кузьмы не зависят и для всех одни, то есть «общие-всеобщие»…

Но пока «общее» — это только «общее дело», перед которым у тебя одни обязанности и никаких прав, то даже беднейший из бедных если и вдохновится им, откликнется горячим чувством, именуемым нами энтузиазмом, или чем-то попрохладнее и поумереннее, но достаточно прочным, то ненадолго: разберется что к чему и начнет искать «свое дело».

Так и Кузьма Барахвостов: служил сначала колхозным возчиком, возил силосную массу на ферму, где в передовых доярках ходила его жена Виринея. Дни и ночи проводили они рядом с шестнадцатью стельными коровами, все для них делали, что могли, а в награду Виринея получала похвальные заметки в стенгазете и поездки на слеты, а вместе с Кузьмой — кучу трудодней, аж под тысячу, разумеется, «пустопорожних», и Кузьме пришлось выстругивать и вешать на стенку полочку, чтобы жене было куда зубы класть, когда хлеб кончается и у нее по этому случаю ворчливое настроение получается, а самому податься в печники, то есть подыскать себе дело, которое и односельчанам нужно было бы и ему, Кузьме, давало бы в жизни опору, а самой жизни — оправдание.

Игнашка Сопронов может взяться за «общее дело», потому что своего у него нет. Его ничто не привязывает ни к земле, ни к односельчанам, которые его и за мужика не считают. Он отторгнут своим окружением, он Ищет, как бы освободиться от него совсем, и тут-то и находит его Административная Система, ей нужны именно такие люди, которые зависят только от нее и не чувствуют зависимости от тех, над кем стоят. Девиз Системы — «общее дело», и хорошо, если ты служишь ему с верой в его правоту, нщесли нет святых служителей, сойдет и Игнашка, лишь бы усвоил, что «общее дело» не любит, когда о нем рассуждают, а любит, когда исполняют не рассуждая, а еще больше любит преданность каждого нижестоящего своего служителя вышестоящему.

Административная Система и Игнашка нужны друг другу, и они друг друга найдут.

Что в том мире, куда попал Сопронов, идет своя особая жизнь, не похожая на обычную, мужики, конечно, не догадываются. Перед их глазами не Система, а Игнашка, и, глядя на него, они судят не о Системе (власти), а о том, как служит ей Игнашка.

Но если бы знали и могли понять немного больше, то ничем бы им их знание не помогло. Они ничего изменить не могут. Попади они сами в Административную Систему, они должны или принять ее условия, или убираться из нее подобру-поздорову. И нельзя сказать, что попадали и закреплялись в ней одни игнашки; она находила среди тех же крестьян и людей иного масштаба, поднимала их наверх, ставила во главе хозяйственных отраслей и строек, армий и фронтов, под их руководством одерживались победы, сделавшие бы честь самым великим полководцам всех времен и народов. Но все же в первую очередь Система требовала и порождала добросовестных исполнителей, способных лишь беспрекословно и любой ценой исполнять идущие сверху указания, не останавливаясь перед произволом и беззаконием. И со всем этим люди мирились. Хотели или нет, крестьяне 1928-го и многих последующих годов должны были терпеть Игнашкину власть над собой, потому что она означала какой-никакой, а «общий порядок», которому они никакого другого противопоставить не могли, так как другой связи между крестьянскими и некрестьянскими островами-«вселенными» они не знали.

И до тех пор, пока они это не знают, они будут терпеть Игнашкин произвол, не теряя веры в правду власти, а правда власти видится им в том, что там, на самом верху, все-таки есть что-то такое, на чем все держится и не разваливается, «одна наиобщая, самая верхняя мысль», но не сама по себе мысль, а в голове живого человека, который один за всех думает и за всех отвечает и который если б знал, то, конечно, давно уже разогнал бы всех непутевых игнашек.

Вы скажете, что Кузьме Барахвостову и слова о «самой верхней мысли» тоже кажутся чужими, потусторонними. В ответ на это возражение могу напомнить, что на

тот свет Кузьма ходил, когда уже крестьянство его в прошлом осталось, хотя горожанином он смог стать только в детях своих, а не сам.

Пока же крестьянин остается крестьянином, мысль о «верхней мысли» обессмыслиться не может. А это значит, что «общее-всеобщее» в его голове сидит, причем прочно и основательно, но оно обязательно должно быть олицетворено: недоступное, оно должно быть доступно созерцанию на портретах, должно быть пишущим статьи, в которых излагаются самые главные, «самые верхние» мысли, и выступающим по радио в самые важные минуты с самыми важными словами; оно — живое воплощение закона и высшей справедливости.

Пока крестьянин так думает, пока все разговоры о другом, более отвлеченном и безличном «общем-всеобщем» ему непонятны и неинтересны, пока в его представлении все вытекает из самой верхней точки пирамиды и все стекается к ней, пока безостановочная циркуляция от многих «простых мыслей» к одной наивысшей и обратно кажется живой, хотя и не явной реальностью, а не потусторонним бредом, пока не вытеснилось все это из сознания в мир иной, пока все это жизнь, а не смутное воспоминание о чем-то давно ушедшем из нее,— до тех пор у Административной Системы надежный фундамент, до тех пор все игнашки, на которых держится Система, будут восприниматься как чуждые ей, пролезшие в нее случайно и делающие свое черное дело под видом дела общего только потому, что там, на самом верху, об этом еще не знают. До тех пор никакие испытания Системе не страшны: пойдет крестьянин воевать, если надо, и биться будет так, как никто, и одолеет врагов, дотоле не одолимых никем.

Так что же теперь — все оправдать и снова слагать хвалебные гимны? И жертвы невинные уже не жертвы, что ли? И ложь и цинизм — все необходимо было? И все это… Все это из народа вышло, и потому неподсудно? И каяться не в чем — все правильно было, все нормально?

Вопросы, от которых не отмахнешься.

Два года назад я прочитал в «Вопросах литературы» (1985, № 6) интересную статью Л. Вильчек «Вниз по течению деревенской прозы», в которой автор размышляет о тех же вещах и примерно в том же ключе, что и я. Автор доказывает, что коллективизация была неизбежной, что две разных экономики долго мирно сосуществовать не могли. Правда, пишет Л. Вильчек, была не только на стороне деревенских мужиков, кто испытал на себе все тяготы и последствия той ломки, но и на стороне государства: «…ее имя — необходимость». Всегда есть две правды: правда Петра и правда Евгения из пушкинского «Медного всадника», и одна не может торжествовать над другой, «разрешение конфликта двух правд пролегает через трагедию».

На первый взгляд логично и убедительно. И тем не менее неверно. Совсем неверно!

Нельзя, недопустимо просто уравнивать две правды. Если равенство верно, то это означает конец всего. Тогда все ничто и все незачем.

Один крутит ручку исторической мясорубки, его рукой водит сама Необходимость, его величество Интерес Государства. У него своя правда. Другой — внутри мясорубки, его прокручивают через нее, от его крика некуда спрятаться, и разве убаюкаешь совесть утешительными словами: «Терпи, милый наш Евгений, ничего не поделаешь, но мы знаем, что и у тебя есть своя правда»?! Неужели вымолвятся слова эти, произнесутся вслух?

Нет, две правды — это неправда.

Петр — орудие необходимости, Евгений — ее жертва. Петр велик, Евгений мал. Но правда на стороне Евгения, на стороне того, кто страдает. И больше ни на чьей! Потому что иначе правда Евгения — это правда навоза истории, пушечного мяса. И ничуть не больше.

Хорошо, что мы начинаем поворачиваться лицом к истории, хотим понять ее, а не просто «вычеркивать» события, которые нам не нравятся, и имена их виновников. Только начинаем, а уже опасность: как бы не переборщить! Иначе понимание незаметно обернется оправданием, реабилитацией. Пока мы убеждены, что было две равноценных правды, мы — одной ногой в прошлом, мы не вышли из него, и ничто не ведет вперед, к его преодолению.

Поэтому что касается Правды, то признаем ее только за миллионами безымянных Евгениев. В этом — единственная надежда, что человечество захочет и сможет расстаться с мясорубкой, используемой как орудие прогресса. В этом — единственная гарантия, что, отвечая на вопрос «почему?», мы не забудем и о вопросе «кто виноват?» и сумеем отличить трагическую вину от уголовной и различить переход первой во вторую.

Преодолеть мясорубку, не «вычеркивая» ее из прошлого, а отдав себе полный отчет о ее роли и ее несовместимости с Правдой,— это и значит покаяться. Не будем только очень уж долго предаваться приятному созерцанию собственной очищенности, а займемся будничным делом очистки нашей улицы и ее новой застройки.

 

Вместо заключения или вместо начала

То, что мы сейчас переживаем и что обозначаем словом «перестройка», ни на что в нашем прошлом не похоже. Пока мы, кажется, все еще под гипнозом привычности давно известных слов: «внедрять достижения НТР», «совершенствовать технологию», «осуществлять реконструкцию». Звучит не так уж «революционно», и мало кто сроднился с мыслью, что ничего похожего никогда еще на нашей национальной улице действительно не происходило.

Перевод промышленности на новую техническую основу всегда был в России непростым делом. В начале прошлого века страна располагала приличными мануфактурами, продукция многих из них пользовалась признанием на мировом рынке. А в середине века Россия оказалась отброшенной далеко назад, что и показала Крымская война. Запад за полвека успел осуществить промышленный переворот. Пришлось пуститься вдогонку, отменять крепостное право, дать хоть какой-то простор хозяйственной инициативе, но… индустриализацию страны удалось завершить лишь после трех революций, в 30-х годах нашего века.

Но то, что предстоит сделать сейчас, несравнимо с тем, что закончили перед войной. Я имею в виду даже не принципиальную новизну современной технологии, но прежде всего масштабы и методы нынешней «второй индустриализации».

В 30-е годы задача сводилась к созданию нескольких промышленных отраслей, способных обеспечить обороноспособность и удовлетворить самые элементарные потребности населения. Жизнь показала, что такую задачу можно было решить административными методами, доведя до предела централизацию и политизацию хозяйственного управления. Ее можно было решить, имея гигантский (три четверти населения!) крестьянский тыл, на который в результате коллективизации удалось переложить значительную часть расходов, необходимых для индустриализации. Ее можно было решить, используя не очень квалифицированного и сравнительно нетребовательного работника, в большинстве своем вчерашнего крестьянина, терпимого к дисциплинарному нажиму. Ее можно было решить, имея в распоряжении особую разновидность рабочей силы — многочисленную и почти бесплатную, легко перебрасываемую в любые районы страны, в любую горячую точку.

Сегодня ничем из того давнего опыта воспользоваться нельзя. Ничем!

Не поможет уже сверхцентрализация, превратилась в городскую крестьянская Русь, нет особых отрядов несвободной, но мобильной рабочей силы, нет и нельзя быстро подготовить, как бы мы ни ускорялись, нового работника.

Сегодня, семьдесят лет спустя после Октябрьской революции, нужно отчетливо представить себе: мы переживаем совершенно новый этап не только советской, но и национальной и мировой истории.

И тем не менее в завтрашний день можно войти только из нынешнего и вчерашнего. Преодолев, а не отбросив их. Сказать: «Улица не ведет к храму» — это значит вычеркнуть ее, ничего не вписав взамен. На какой ракете и с какой точки стартовать нам теперь, чтобы добраться до храма наверняка?

Говорят о новом мышлении. Что это такое? Это мышление-диалог. Готовы ли мы к нему? Или так: подготовили ли нас к нему последние два десятилетия, когда мы обратились к традициям и истокам национальной культуры?

В чем-то — да, но по большей части — нет.

Главный итог хождения к истокам: дореволюционная духовная культура вошла в общественное сознание разными голосами своими, многое вычеркнутое восстановлено, получило права гражданства и нашло горячих последователей. Но мышление-то при этом не менялось, оставалось старым, монологичным! Конечно, не может быть никакого диалога, если некому в нем участвовать, если все друг с другом согласны, а несогласные молчат, потому что сказать не позволяют. Но если участники подобрались, если все получили право слова и даже сели за один круглый или некруглый стол, но при этом

слышат лишь себя, заранее настроившись, что другому и сказать-то нечего, то какой уж тут может быть диалог! Будет много монологов, каждый из которых претендует на истину в конечной инстанции, на превращение в некий новый монопольный «изм».

Ведь нашелся же смелый человек, начал звать других под свое идейное знамя, развернул полотнище, чтобы все видели, и было начертано на том знамени… «достоевизм»! Я не придумал: было и такое в одной из недавних бесчисленных книжек о великом писателе.

Так что общий итог обращения к дореволюционной истории я бы сформулировал так: одноголосие сменилось многоголосием не слышащих друг друга солистов и хоровых коллективов. Это шаг вперед, но не такой уж значительный, к тому же не без потерь.

С послеоктябрьской историей дело обстоит и того хуже. Тут до сих пор все монологично в самом примитивном смысле. Голосов участников не слышно. Кроме победителей, все лишены слова.

Восстановить историю духовной культуры страны как остродраматический диалог разных традиций и направлений, как историю исканий и ошибок, борьбы и творчества, а не одних лишь «разгромов» — это и значит перестроить сознание, это и значит мыслить по-новому. Потому что о прошлом мыслим так же, как о настоящем. И наоборот: как к современности относимся, так и к истории. Если новое сводится исключительно к тому, чтобы подобрать в истории какую-то идейную традицию и заменить ею все другие, то это проявится и в отношении к делам сегодняшним. И будет это старым мышлением на новый лад.

Почему монолог — это плохо? Потому что сама действительность многоголоса, разные люди и группы людей хотят сказать вслух о своих интересах, не всегда совпадающих, и надо всем дать слово, чтобы выяснить, чей же голос звучит сильнее и чище, кого можно сделать солистом, не подавляющим другие голоса, а задающим тон всему хору. Если же вы просто хотите заменить один монолог на другой, то возникает подозрение, что действительности для вас не существует: ведь надо еще доказать, что один из многих голосов ее, который вы уловили и выделили среди других,— что он-то и есть самый главный, что в нем содержание жизни выражено полнее и глубже, чем во всех остальных. У действительности, говоря по-ученому, есть закон ее развития, пробивающий себе дорогу независимо от ваших и моих почтений и предпочтений, а вы о нем знать ничего не хотите. Это значит, что с «общим-всеобщим» у вас такие же взаимоотношения, как у Кузьмы Барахвостова.

Утрата представления об общественном законе — это, быть может, самая большая наша духовная потеря, не вернув которую о новом мышлении и помыслить трудно.

Случилось на первый взгляд прямо противоположное тому, что должно было случиться. Ведь все книжки, которые нам положено было с детства читать, вся «официальная» идеология наша основана на том, что есть законы общественного развития, не зависящие от воли и сознания людей. Это — одна из основных идей революционных демократов, которую они заимствовали у Гегеля и использовали по-своему. Это — основная идея марксизма. И вот эта-то идея идей осталась для нас чужой, и все мы не так уж далеко ушли от Кузьмы Барахвостова.

Потому что общество, в котором мы жили, оно как бы никаким законам не подчинялось. Конечно, в учебниках «законы» присутствовали там, где им положено быть. Когда в начале 50-х годов некоторые участники всесоюзной экономической дискуссии вторично додумались до популярной в 20-е годы мысли, что при социализме вообще не может быть законов, которые действовали бы независимо от воли и сознания людей, Сталин решительно возразил: нет, законы есть, как это без законов? Но со временем стало выясняться, что законы, которые имел в виду Сталин,— что они вроде бы и не законы вовсе, так как не о том говорят, что есть и почему есть так, а не иначе, но о том, скорее, как должно быть. Должно же быть не так, как при капитализме, а наоборот.

Если закон капитализма — извлечение прибавочной стоимости, идущей в карман буржуазии, то закон социализма — удовлетворение потребностей людей. Если при капитализме анархия и кризисы, то при социализме — планомерность и пропорциональность. А если потребности удовлетворяются не очень, если с пропорциональностью не все ладно? Значит, без должной почтительности относились к закону, не поняли вовремя, чего он от нас требует.

Получалось, что на одном полюсе расположились «законы» («сущность», «природа») социализма, в соответствии с которыми все должно происходить так-то и так-то,

на другом — люди, служители законов, которые не поняли, чего требует от них закон- хозяин, и потому наделали «ошибок». Но что же это такие за законы, что они сплошь и рядом нарушаются? Одна ошибка — это ошибка. Вторая на том же месте — это уже подозрительно. Но если по отношению к закону совершается целая цепь «ошибок», то позволительно спросить: почему закон, хотя он и постоянно нарушается,— это все же закон, а «ошибки», которые постоянно повторяются,—это нарушения закона?

Я к тому веду речь, что новое мышление означает действительно революционную ломку. Мы прожили семьдесят лет и пережили много радостных и печальных событий, и даже неискушенный взгляд улавливает в них определенную повторяемость. Короче говоря, мы видели и знаем о себе столько, чтобы понять: реальный социализм — это не просто капитализм наоборот, в нем успели проявиться какие-то свои особые закономерности. Сравнительно недавно с высокой трибуны прозвучало: до сих пор мы почти не знаем общество, в котором живем! А не знаем прежде всего потому, что не изучаем, не пытаемся выяснить те реальные законы, которым оно подчиняется. А не выясняем и не изучаем потому, что когда-то решили, будто законы эти нам известны раз и навсегда. Не пора ли уже серьезнее относиться к нашим «ошибкам» и учиться видеть в них не только отступление от закономерности, но и проявление ее? Не пора ли избавиться от всякого идеологического лукавства?

А до тех пор, пока не избавились, мы вопрос «почему?» будем растворять без остатка в вопросе «кто виноват?».

Перестройка началась, а подмена одного вопроса другим, между прочим, продолжается. Правда, теперь уже с учетом духа самой перестройки.

Недавно довелось прочитать яркое похвальное публицистическое слово закону стоимости. Автор вспоминает все «ошибки», связанные с нарушением этого закона, и рассказывает, как он, закон, мстил своим обидчикам: ведь он настоящий закон и таких вещей не прощает. Отступили от него в пору «военного коммунизма», он напомнил о себе, пришлось посчитаться. Отступили в 30-е годы — снова напомнил в начале 50-х, опять извинились и исправились. Отступили в конце 50-х — опять напомнил, пришлось идти на поклон в середине 60-х. Снова обошлись неласково — ну и вот имеем то, что имеем… А ведь как хорошо, как эффективно получалось в те недолгие промежутки времени, когда перед законом открывали шлагбаум!

Но если наша история идет такими циклами, если экономические и административные методы управления периодически вытесняют друг друга, то, быть может, надо повнимательнее присмотреться к этим повторяющимся циклам? Неужели перед нами действительно непрекращающаяся борьба истины и заблуждения, закона и его нарушителей?

Знать действительные законы развития реального социализма — вот что сейчас нужнее всего и важнее всего.

Это новое мышление будет одновременно и возрождением и обогащением марксистской традиции. Тогда, быть может, пережив увлечение противниками Белинского и Чернышевского, вновь вспомним наших революционных демократов и прочитаем их заинтересованно и непредубежденно. Тогда, быть может, снова понадобится «темный» Гегель.

Вовсе не то хочу я сказать, что сначала надо изучать, а потом перестраивать. Перестройка началась вовремя, даже с опозданием. Идет она трудно. Уже пошли споры насчет того, что важнее: критика консерваторов или положительный опыт? Я бы ответил так: важнее всего сейчас критический анализ всего опыта перестройки. К ее ходу надо тоже относиться в духе перестройки, здесь тоже нужно новое мышление.

Если у кого-то что-то получилось, то надо не только срочно готовить наградные листы и «распространять опыт», а прежде всего ответить на вопрос «почему?». Ведь успех на каком-то участке вовсе не обязательно окажется результатом тех перемен, которые происходят в хозяйственном механизме страны. Ведь отдельные успехи были и во времена застоя. Но и неудачи теперь нельзя уже сводить к привычному «кто виноват?». Если мы этому вопросу отведем положенное ему скромное место и сделаем его производным от «почему?», то можно будет сказать, что сделан важный шаг от старого мышления к новому.

Но любое «почему?» упирается в объективные законы развития общества. Если мы их не знаем или знаем плохо, это будет нам мешать. Значит, помеху придется устранять. Значит, углубленное изучение законов реального социализма — это не побочная, не второстепенная, не умозрительная задача, уводящая от живого дела перестройки, а задача самой перестройки.

Чем глубже она пойдет, тем чувствительнее затронет она интересы разных групп людей, и не только бюрократов-аппаратчиков: если бы они были сами по себе, если бы не опирались на настроения и опасения определенных слоев населения, то и проблем бы особых не было. Борьба идет не просто между бюрократами и небюрократами, а между общественными группами, на которые опираются те и другие. И главный вопрос в том и состоит: кто сумеет повести за собой массовые силы, действительно заинтересованные в перестройке, в научно-техническом и культурном прогрессе и выступающие его основными носителями, а тем самым и носителями общенародного интереса,— рабочих высшей квалификации, олицетворяющих самые передовые производительные силы, научно-техническую и гуманитарную интеллигенцию?

 Перестройка не снимет все противоречия, а, наоборот, углубит их. Бояться этого нечего: противоречия, как известно, не тормозят, а ускоряют общественное развитие. Но чтобы противоречия не застали врасплох, надо быть к ним готовыми, а подготовиться нельзя, не разобравшись в законах, которым подчиняется наша с вами жизнь.

Решив эту задачу, мы, быть может, и ответим на вопрос, как нам, не сходя с нашей улицы, дойти до храма.

Поделиться ссылкой: