Украинский социальный ландшафт

Глобализация и либеральная демократия, Повестка, Тренды

Некоторое время назад я предложил известному украинскому эксперту Юрию Костюченко побеседовать, записав беседу на видео, о том, как развивается постмайданная Украина. Написав, что меня интересуют следующие вопросы:

1.Как возможна трансформация постсоветского социального порядка (именно постсовестского, посткоммунистическую трансформацию уже прошедшего) в порядок правовой. Послемайданная Украина в этом отношении чрезвычайно, на мой взгляд, интересна.

2.Интересна тем, во-первых, что официально ориентирована на смену цивилизационного вектора («европейский выбор»).

3.Тем, во-вторых, что открыта (и зависима) влиянию со стороны внешнего субъекта (ЕС) на формирование своих институтов.

4.Тем, в-третьих, что, по крайней мере, один институт (конкурентные выборы) в ней, в отличие от той же РФ, утвердился.

5.И тем, в-четвертых, что постсоветская социальность системную трансформацию блокирует. На протяжении президентства Порошенко можно было наблюдать, как трансформационные усилия, инкорпорирующие в систему правовые институты, в этой социальности увязали, что привело к опрокидыванию старой политической элиты на выборах. Вот и хотелось бы понять, что после этого происходит, учитывая, что одним из главных обещаний новой власти было обуздание коррупции. То есть, хотелось бы пройтись по тем направлениям правового упорядочивания, которые наметились при Порошенко, и их судьбе (расширение, углубление, торможение, свертывание) при новой власти. Имею в виду роль олигархата, качество обновленной элиты, роль старых и новых правовых институтов, влияние на все это ЕС.

Юрий Васильевич предпочел высказаться письменно, акцентировав внимание не столько на общеэкономической и политической динамике украинского общества, сколько на особенностях его социальной динамики – прежде всего, в локальных сообществах, именно ее считая наиболее важной. Публикуем его текст.

Игорь Клямкин

 

Юрий Костюченко

УКРАИНСКИЙ СОЦИАЛЬНЫЙ ЛАНДШАФТ

Прежде всего, следует отметить, что ответы на поставленные вопросы требуют очень высокого — политического — уровня обобщений, тогда как мы с коллегами преимущественно работаем на уровне социальном – исследовании динамики структуры и функций групп и сообществ, за которым следуют уровни социальных коммуникаций, гражданский и экономический. Поэтому дать адекватные ответы на многие вопросы мне представляется отнюдь не легким, а иногда – даже невозможным заданием. Также отмечу, что мое внимание, как кризисного антрополога, преимущественно сконцентрировано на трансформационных процессах и кризисных явлениях. Равно как используемые мною методы и инструменты основаны на когнитивистских подходах в большей мере, чем на социокультурных. Поэтому мое понимание может быть ограниченным, а некоторые вещи могут остаться вне моего внимания.

1.

Вероятно, поскольку мы рассчитываем на разноподготовленную и разнопрофессиональную аудиторию, следует прояснить и более четко определить некоторые позиции, в том числе, мою точку зрения, как кризисного антрополога, приверженца когнитивистской парадигмы и количественных методов.

В частности, здесь, на мой взгляд, необходимо сразу разграничить несколько важных моментов.

Когда мы говорим о «постсоветских» и «посткоммунистических» трансформациях, мы имеем в виду существенно разные социальные процессы, которые по-разному протекали в разных социумах и сообществах.

В частности, осмелюсь предположить, что термин «постсоветские трансформации» следует понимать в смысле формирования новой структуры сообществ, а «посткоммунистические» — новых социальных коммуникаций.

Во-первых, это разные, хотя и несомненно взаимосвязанные процессы. Во-вторых, в рассматриваемом контексте стартовые позиции в различных сообществах советской империи (именно сообществах, а не просто в советских республиках, я полагаю это важным) по состоянию на 1989-91 гг. были разными. В-третьих, в большинстве наблюдаемых случаев (по крайней мере там, где социальная плотность была достаточной) трансформационные процессы в течении 6-8 лет после коллапса СССР почти полностью преобразовали структуру и функции локальных сообществ и создали новые распределения социальных коммуникаций, что полностью лишило смысла сам термин «постсоветское пространство» — настольно к 2000-2002 гг. разошлись социальные, гражданские, экономические и политические траектории социумов отдельных стран, его составляющих.

После коллапса советской системы политического и социального управления, основанной на вертикальных однонаправленных корпоративистских иерархиях и принудительном подавлении любых горизонтальных связей, локальные сообщества начали формировать новые структуры и социальные связи преимущественно на основе паттернов, наиболее присущих им традиционно. Формировать, исходя из имеющихся и доступных социальных ресурсов, исторического опыта, собственного разнообразия.

В Украине активно конкурировали и продолжают сосуществовать несколько социальных паттернов, основанных на различных традиционных формах организации локальных сообществ, которые условно можно обозначить как «хуторянский», «сельский», «местечковый», «городской». Каждому из этих типов соответствует своя социальная структура – от примитивных архаичных семейных иерархий до динамичных горизонтальных сетей – и свое понимание прав и свобод, из которого исходит понимание экономического уклада и способов политического управления.

Где-то к концу 1990-х доминирующим оказался «местечковый» социальный паттерн, что четко отображается в целом ряде индикаторов коллективного поведения, в частности, в структуре землепользования, водного хозяйства и проч. Для этого паттерна характерны многочисленные социальные кластеры из сложных локальных иерархий, объединенных в динамические горизонтальные сети. Социальные коммуникации в такого рода структурах являются разнонаправленными и высокоадаптивными, однако сохраняют способность к локальной автономизации.

Таким образом, выяснилось (вполне предсказуемо, впрочем), что высокая степень урбанизации украинского общества отразилась преимущественно на структуре социальных коммуникаций, а не на структуре локальных сообществ, что в последние годы привело в кластеризации, значительному функциональному усложнению и увеличению социального разнообразия.

Процессы кластеризации по «местечковому» типу в период конца 1990-х – начала-середины 2000-х происходили во всех сообществах, в частности, в урбанизированных промышленных зонах мегаполисов, где также одновременно происходила социальная и технологическая маргинализация и деградация.

Таким образом, на рубеже тысячелетий Украина оказалась с новой, на порядки более сложной социальной структурой и новыми социальными коммуникациями, которые, тем не менее, не были должным образом актуализированы в политическом поле из-за отсутствия адекватного институциализационного ресурса.

Стихийная кластеризация и автономизация социального пространства, актуализировавшая сложное взаимодействие партикуляристских и универсалистских паттернов восприятия, существенно замедлили способность к созданию эффективных социальных институтов в современном смысле, что, в конце концов, привело к актуализации традиционных форм форматирования политического пространства – а именно, к майдану.

С одной стороны, это (упомянутая «стихийная кластеризация и автономизация социального пространства») могло рассматриваться как сильный политический вызов, однако, с другой – как мощнейший внутренний социальный ресурс.

Это – одно из тех противоречий между социальной и политической компонентами социума, анализом которых зачастую пренебрегают, однако именно тут, возможно, и кроется ответ на вопрос о ресурсах трансформаций посттоталитарных сообществ.

2.

При всех такого рода достаточно динамичных изменениях, говорить о «смене цивилизационного вектора» можно лишь с некоторой долей условности. Ибо «местечковый» социальный паттерн как раз и подразумевает – в политическом смысле – децентрализацию, местное самоуправление, решающую роль местных общин (громад) в принятии политических решений, самоорганизацию, т.е. то, что традиционно входит в понятие «европейские ценности» и что было присуще украинскому обществу исторически и было стихийно восстановлено в период 1990-2000.

При этом именно стихийность в условиях критической слабости, односторонности, зависимости от финансово-промышленных группировок государственных институтов, их фактической отстраненности от социальной жизни привела к существенному замедлению социальной институционализации в современном смысле. То есть, к затруднению построения сложных, распределенных социальных институтов, связанных с принятием политических решений, а в некоторых случаях – к капсулированию и автономизации локальных структур и даже воспроизводству деструктивных форм коллективного поведения.

Все это обусловило определенную «вязкость» украинского политического пространства и возродило традиционно социально одобряемую инертность политических элит на протяжении десятилетий.

3.

При всей демонстративной инертности политических элит, социум оставался достаточно мобильным, что обеспечивало широкий спектр внешних связей, никак не ограничиваемых государством.

Вопрос внешних влияний на динамику украинского общества и государства является крайне интересным и важным, он существенно недоисследован, а потому стал предметом различного рода манипуляций.

Однако тут я бы снова разделил социальный, гражданский, экономический и политический контексты.

Много лет Украина позиционировала себя, как общество, открытое для внешнего мира и восприимчивое к внешним воздействиям. Сотни разнообразных зарубежных фондов финансировали (и другим образом поддерживали) тысячи различных программ в социальной, правовой, экономический областях на локальном, региональном и государственном уровне.

Скажем, наряду с системными, институционально поддерживаемыми программами развития этнических меньшинств (например, венгерского на Закарпатье со стороны правительства Венгрии), около 20 лет существует проект «русского мира», активно продвигаемый через самые различные структуры – от РПЦ до образовательных фондов; а «проект ДНР» был начат как минимум в 2007-м.

Большинство из этих проектов не оказали серьезного практического влияния на принятие решений на системном государственном уровне, однако повлияли на формирование локальных идентичностей, региональных групп влияния, в том числе, финансово-промышленных, на социальную динамику и формирование локальных социальных институтов.

Сегодня зачастую мы можем говорить об устойчивых, но существенно разных социальных паттернах, представлениях о своих гражданских правах, экономических стратегиях, политических предпочтениях в различных локальных группах и сообществах, гетерогенно распределенных в украинском обществе.

Таким образом, стоит говорить скорее об адаптивности общества по отношению к разнонаправленным внешним воздействиям, чем о некоем целенаправленном влиянии со стороны внешнего субъекта. То есть, коллективные управленческие, экономические, социальные, гражданские и прочие реакции со стороны политических элит и общества, являются результатом коллективного выбора мультиагентной среды в условиях многофакторного воздействия и повышающегося разнообразия, в том числе – коммуникативного. Говорить здесь о «внешнем управлении», о навязывании каких-то решений было бы чрезмерным упрощением, на мой взгляд.

Хотя, несомненно, роль европейских институтов в формировании институциональных рамок всего этого процесса является сегодня определяющей: большинство коллективных агентов ориентируются и ссылаются именно на европейские нормативы, правила и критерии при обосновании своего выбора.

4.

Говоря о сформированных сегодня устойчивых институтах, я бы еще раз отметил, что конкурентные выборы – это лишь один из индикаторов отличия социальных траекторий различных стран. Причем индикатор высокого уровня – политического, который является производным от других параметров — экономики, гражданских прав и свобод, социальных коммуникаций, структуры и функций локальных сообществ.

Если рассматривать всю доступную совокупность индикаторов, то вывод о том, что социальные траектории стран, возникших на обломках советской империи, кардинально различны, окажется практически неизбежным. И, таким образом, термин «постсоветское пространство» превращается в манипулятивное политическое клише.

Многие социальные, гражданские и экономические параметры — такие, например, как наличие, доступность и возможность использования социальных ресурсов, структура и функции локальных сообществ, развитость социальных коммуникаций, социальная справедливость и соревновательность, разобщенность отдельных сообществ и групп и проч., отражаются в таких интегральных показателях, как землепользование, водопользование, распределение угроз в области безопасности, в частности, продуцировании боевиков в различные террористические движения и организации, количество и интенсивность террористических атак и проч.

По этим показателям практически все так называемые «постсоветские страны» различаются весьма существенным образом. В частности, Украина отличается не только от стран Центральноазиатского или Кавказского регионов, но даже от Молдовы, Беларуси и РФ. Это указывает на существенные социальные различия — более фундаментальные, нежели чем политические.

В контексте нашего обсуждения я бы хотел обратить внимание на то, что в Украине существует значительное различие в восприятии выборов различного уровня на уровне разных групп и сообществ. Например, многие воспринимают выборы не как институциональный механизм, а как коммуникационный инструмент, как способ выразить свое отношение к «власти». Ниже я это проиллюстрирую.

Впрочем, вероятно следует отметить, что именно выработанную в последнее десятилетие гетерогенность, резко возросшее разнообразие восприятия выборов различного уровня разными группами и сообществами, и следует воспринимать как позитивный социальный и политический индикатор.

5.

Переходя к обсуждению процесса реформ в условиях продолжающихся социальных трансформаций, можно констатировать набор достаточно тривиальных вещей.

Несомненно, сформированная и, что более важно, продолжающая формироваться новая совокупность социальных структур и их функционального разнообразия оказались, с одной стороны, несколько более сложными, чем тот набор относительно простых, или, по крайней мере, в достаточной мере традиционных, правовых решений, которые могла предложить политическая элита, а с другой – не готовой принять реформы.

Пожалуй, можно провести некоторую аналогию между глобальной ситуацией и ситуацией в Украине. Подобно тому, как нарастающие противоречия между тенденциями глобализации и децентрализации привели к существенной гетерогенности показателей наличия, доступности и возможности использования ресурсов — в первую очередь, социальных, так и доминирование социального паттерна «местечковости» с характерным для него существенным партикуляризмом вступает в противоречие с нарастанием кластеризации, при которой социальные коммуникации требуют высокой степени универсализма и, соответственно, порождает аналогичную гетерогенность.

Иначе говоря, коллективное восприятие на уровне локальных сообществ вступает в противоречие с восприятием на уровне социума, пытаясь соединить несоединимое.

Так, например, пресловутая коррупция на локальном уровне воспринимается как социально приемлемый инструмент восстановления социальной справедливости в условиях институциональной слабости: если и когда иными способами «правды добиться невозможно», то инструмент «пусть кум порешает» становится вполне приемлемым выходом и не воспринимается как «коррупция». Именно поэтому люди на местах вполне готовы проголосовать на местных выборах за коррупционера, человека с криминальным прошлым. Ибо он «может что-то сделать для своих», «добиться правды» в условиях неразвитости государственных институтов, таким специфичным образом формируя институты социальные на уровне локальном.

Вместе с тем, следует отметить, что при выходе за пределы локальных сообществ начинают работать универсальные нормативы, некорректное поведение не только перестает быть социально одобряемым, но и становится объектом коллективного порицания, ибо его субъект перестает быть «своим», членом локального сообщества.

Тут можно привести интересный пример. В Днепропетровской области под управлением команды главы областной администрации было реализовано несколько серьезных инфраструктурных проектов на местном уровне: построены новые школы, детские сады, поликлиники, отремонтированы дороги, проведен масштабный ремонт инфраструктуры, в местные громады передана техника и проч. Однако местные выборы команда, которая все это делала, проиграла. На вопрос «почему вы не проголосовали за тех, кто строил школы, поликлиники, дороги», местные жители отвечали: «школы – это хорошо, но для людей они что сделали?». Таким образом, люди четко позиционировали, что данные политики не являются для них «своими», на них не распространяются локальные нормативы и критерии, а значит – они не заслуживают поддержки.

С другой стороны, в Кировоградской области на местных выборах побеждает кандидат, ранее осужденный за убийство и оправданный судом при весьма сомнительных обстоятельствах местный агробарон. Мотивации местных жителей в данном случае также вполне характерны: «его родители – мои соседи, он местный», «он хороший хозяин», «он в Киеве работал, все входы-выходы знает, поможет деньги выбить», «он нам много помогал – на актовый зал деньги давал, аппаратуру покупал, батареи в больнице поставил». То есть, в данном случае работают исключительно локальные нормативы, согласно которым (1) «свои» заслуживают безусловной поддержки, (2) мера поддержки зависит от места и функций субъекта в локальной иерархии.

В таких условиях любые, в том числе, антикоррупционные реформы зачастую будут буксовать на местном уровне, и могут сводиться к легко свертываемым декларациям на уровне общем. Одновременно, такие процессы могут приводить к ухудшению качества управления и существенной деградации политических элит и институтов, что мы, собственно, и наблюдаем в последний год.

Выходом тут, как и в ситуации с глобальным противоречием между глобализацией и децентрализацией, может служить внедрение продуманных методов распределения социальных ресурсов с точки зрения анализа показателей их наличия, доступности и возможностей использования в каждом социальном кластере. Но такая работа требует, среди прочего, серьезных исследований структуры и функционального разнообразия социума, особенно в условиях глубоких трансформационных процессов, чего пока в достаточной мере у нас нет (впрочем, не только у нас, увы).

Резкий всплеск глобальных социальных трансформаций, спровоцированный цифровой революцией, который мы наблюдаем в последние несколько лет, поставил под сомнение многие политические модели управления, научные парадигмы и поведенческие стратегии.

Поэтому вместо попыток разобраться и принять сбалансированное решение мы можем наблюдать борьбу различного рода маркетинговых проектов, выполняющих сервисную роль по отношению к политическим проектам различных бизнес-групп в их борьбе за доступ к распределению финансовых ресурсов (т.е. по сути дела, к форматированию государственных институтов).

Именно с маркетинговой точки зрения, наиболее успешным оказался политический проект радикального контр-элитарного популизма, который олицетворяет сегодня Зеленский.

В отличии от культурного популизма, который много лет продвигало в украинском политическом пространстве ВО «Свобода», и социально-экономического популизма, олицетворением которого долго была Тимошенко, и который в достаточно примитивной и чрезвычайно агрессивной форме пытался продвинуть Саакашвили в 2017-2018, именно контрэлитарный популизм с его ярко выраженной риторикой конфликта между «простым народом» и «зажравшимися коррумпированными элитами», а также четко выраженным стремлением к делегитимизации государственных и социальных институтов оптимально вписался в разрыв между партикуляризмом локальных сообществ и универсализмом меж-кластерных коммуникаций.

Продвигаемые радикально популистским проектом Зеленского «простые эмоции» и «простые решения» нашли отклик как в существенно истеризованном за годы войны радикальными нарративами обществе, так и среди конкурирующих финансово-промышленно групп, которые существенно утратили свое влияние и свои доходы в результате реформ.

Например, в результате системных реформ 2014-2019 гг. большинство государственных корпораций, которые прежде служили кормушками приближенным к власти финансово-промышленным олигархическим группировкам, перестали быть хронически убыточными, и начали давать стабильный многомиллиардный доход. Одновременно в этот же период большинство олигархических группировок утратили свои доходы на 15-30%, что, разумеется, вызвало их глубокое недовольство.

Приход к власти Зеленского, хаотизация пространства политических и хозяйственных решений в русле реализации его радикально популистской политики деинституциализации и простых решений, привели к тому, что убыточность государственных корпораций за год вернулась к показателям 2012-2013, что свидетельствует о возврате контроля над ними олигархических группировок. Собственно, это и есть реальная цена «антикоррупционной» риторики Зеленского.

При этом все это, вероятно, является отражением объективных тенденций, имеющих, в том числе, глобальный характер.

Процесс активной кластеризации и локальной автономизации является отражением определенной социальной стратегии – соревнования локальных идентичностей в новом, пост-иерархическом обществе, которая является характерной для эпохи глобальных социальных трансформаций (см., например, движение Wokism или Violent Transnational Social Movements в современных конфликтах).

Например, в конфликтных сообществах, где формирование локальных идентичностей происходит наиболее быстро, эти процессы отображаются наиболее ярко и находят свое отражение в нарративах: «вот раньше как было? Я пахал как папакарло, но я знал, что я – уважаемый человек, мне мое везде положено, и все это знали. А теперь? Што я, хто я? Какие-то бездельники, манагеры-прощелыги ходят, майданят, права качают, какие-то секретутки в офисах получают больше, чем работяги на заводах и в шахтах. Как так, скажи?! Нет, так не будет – я за свои права, я за справедливость буду сражаться!» Это (наряду с набором распространенных пропагандистских клише – «распятый мальчик», «одесская хатынь», «концлагеря для русских» и проч.) проходит лейтмотивом в большинстве историй боевиков при упоминании о мотивации их участия в незаконных вооруженных формированиях.

Быстрое обрушение корпоративных моделей и иерархий, где естественные механизмы самоорганизации и взаимной кооперации были искусственно заменены на социальные и коммуникационные суррогаты («смекалочка», «чувство локтя», «коллективизм» и проч.), привело к дезориентации, утрате привычных моделей поведения значительных социальных групп, их социальной маргинализации. Что вынудило строить новые модели (через, опять-таки, привычные именно для корпоративистких иерархий паттерны «выгрызть свое», «добиться правды», «продавить»).

Неприятие традиционных эгалитаристских нормативов, неявно основанных на широком спектре кооперативных форм взаимодействия и институциональной самоорганизации, привело к актуализации форм соревновательности за «ограниченный социальный ресурс», т.е., к созданию малых групп во «враждебном социальном окружении».

Иначе говоря, «простой человек», лишенный навыков социальной самоорганизации, производной которой и является социальный ресурс, всегда будет чувствовать себя неудачником, проигравшим в «социальном соревновании», в социальной среде «средних людей». И будет стремиться создать или примкнуть к обособленной группе, где он сможет добиться локального успеха и отстоять свои права на успех, признание и даже «особенность». Можно сказать, что мы имеем дело с явлением специфического пренебрежения (во многих случаях — отрицания) социальным рангом ради признания специализированного социального статуса в узкой группе, что само по себе интересно и, несомненно, нуждается в дальнейшем исследовании.

Как показывает успех интерсекционального подхода, такая социальная стратегия оказалась достаточно успешной, в том числе, и в маркетинговом смысле. Конструируя локальную идентичность, формируя малую группу во «враждебной и агрессивной социальной среде» – «фашистов», «расистов», «сексистов», «коррупционеров», «леваков» и проч., можно не только управлять своим социальным статусом, но и даже монетизировать свою борьбу за эксклюзивные права своей группы.

В иных социальных кластерах массовая дезориентация и маргинализация привела к актуализации специфических паттернов социального эскапизма, например «мародерства» или саморазрушительного поведения.

Так, например, в качестве «мародеров», мы наблюдаем формирование устойчивых групп сборщиков металлолома, шахтеров на нелегальных шахтах-копанках или массовое движение водителей нелегально ввезенных автомобилей (т.н. «евробляхеры»), которые требуют «оставить их в покое», предоставить им особые права. По сути – вывести их из-под действия общего правового поля, хотя при этом они исполняют роль важного звена кормовой цепи коррупционного бизнеса финансово-промышленных корпораций и профессиональных бюрократических групп.

Точно так же мы наблюдали всплеск саморазрушительного поведения т.н. «бурштынокопачив» — нелегальных разработчиков янтаря, которые при помощи варварских устройств – примитивных мотопомп – фактически превращают в лунный пейзаж экосистему замкнутого природного анклава, который столетиями служил источником выживания для их общины. Они точно так же требуют «оставить их в покое» и в достаточно агрессивной или крайне апатичной форме отказываются думать о завтрашнем дне в погоне за горсткой янтаря, который быстро добывают и тут же продают нелегальным перекупщикам за сущие копейки.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что реформистские усилия вязнут в специфически трансформируемой динамичной социальной среде.

То есть, нам приходится говорить уже не о политических реформах, а о системных социальных трансформациях, которые в некоторых случаях принимают конфликтную и деструктивную форму, существенным образом меняя традиционные формы социальности и способы управления (т.е. политики).

На мой взгляд, на сегодняшний день мы имеем дело с региональными и локальными проявлениями глобальных трансформационных процессов. Это — социальная кластеризация с усложнением структуры сообществ, их функций, и увеличением разнообразия инструментария социальных коммуникаций, чему присуща сложная групповая динамика, изменение социальных статусов и коррозия социальных рангов в связи с социальными ролями, автономизация и конкуренция нормативов, конкуренция локальных идентичностей вплоть до конфликтов, маргинализация отдельных групп и сообществ и проч.

Все это ставит под сомнение плановое проведение системных политических реформ в традиционном смысле. Скорее, ставит проблему формирования правовых, политических рамок в некоем новом смысле (о котором я, как отнюдь не политолог, не готов квалифицированно рассуждать), в которых текущие, во многом стихийные социальные трансформации не станут катастрофическими, а рано или поздно обретут институциональный характер.

Особенно это касается украинского общества в его существенно кризисном, радикализированном состоянии, с текущей войной.

При этом, говоря о войне, как о факторе социальных трансформаций в украинском обществе, следует, вероятно, отметить, что в своем текущем состоянии конфликтные территории Донецкой и Луганской области выполняют, в определенной и даже весьма существенной степени позитивную социальную роль. Они служат своеобразной зоной сброса социального напряжения, которое неминуемо накапливается при текущих трансформациях, некоего коллективного мортидо, накопленного определенными социальными группами (причем, не только в украинском, но и в российском обществах).

Тут мы имеем дело с интересным феноменом: относительно позитивным в социальном смысле (как зоной сброса социального напряжения) и абсолютно катастрофическим в смысле гражданском и коммуникационном (на этих территориях очевидным является полное разрушение нормативов в области гражданских прав, свобод, социальных коммуникаций, направленных на обеспечение этих прав в обществе), дискриминационном в экономическом смысле (режим на этих территориях предоставляет права на обогащение для узко ограниченных групп и поощряет неравенство определенных сообществ) и глубоко тупиковом в смысле управленческом, т.е. политическом (несмотря на все усилия в области социального конструирования, прилагаемые марионеточными «властями» под прямым и непосредственным управлением российских кураторов, никакой стратегии или внятного будущего у людей на этих территориях нет).

То есть, с точки зрения кризисного антрополога я хотел бы заметить, что это, вероятно, не только особый тип т.н. «замороженного конфликта», который в существенно новых условиях глобальных социальных трансформаций развивается по своим законам, скорее служа интересам формирующихся Violent Transnational Social Movements, чем изначальных проектантов (т.е. у апологетов концепции т.н. «гибридных войн» в терминах 20-летней давности шансов уже нет), но и характерное для эпохи глобальных социальных трансформаций явление – конфликтная трансформация локальных сообществ под воздействием частично проектных насильственных социальных движений.

И это явление может рассматриваться как в качестве вызова, так и в качестве движущей силы для социальных и политических процессов для всех обществ и систем, причастных к этому явлению. Так или иначе, исследовать этот феномен и, в некотором смысле, социальный эксперимент, еще предстоит, причем самым серьезным образом.

Разумеется, как человек, много лет исследующий конфликты, я лучше других понимаю, насколько неполиткорректно звучат слова «интересный феномен», «социальный эксперимент» и проч. по отношению к людям, которые оказались жертвами и заложниками этой и других такого рода войн. Но это тот случай, когда нам следует заполнить методический разрыв между политическими и социальными науками, чтобы не позволить маркетологам торговать эмоциями и неопределенностью, преследуя конъюнктурные цели узких корпоративных групп.

***

Говоря о современном украинском обществе, я бы отметил, что наблюдаемая скорость и интенсивность кластеризации, повышения социального разнообразия, функциональности сообществ, а особенно – разнообразия социальных коммуникаций (что важно, в существенно радикализованном и истеризованном обществе) существенно превышает скорость атомизации и маргинализации, что вероятно, является позитивным маркером.

Например, интересным является тот факт, что в дискурсе пандемии доминирующими в украинском обществе оказались универсалистские нарративы (взаимопомощь, кооперация, самоорганизация) и, что может показаться особенно странным, они же доминируют в наших радикальных сообществах (в отличии, кстати, от сообществ боевиков «русского мира»).

То есть, вероятно, повышение разнообразия и, в первую очередь, усложнение коммуникативного пространства играет определяющую роль в формировании социального ландшафта современного украинского общества. И это, несомненно, оптимистическая новость.

Таким образом, мне кажется логичным предположить, что достаточно быстро формирующаяся снизу (в том числе, под воздействием глобальных социальных трансформаций) новая социальность рано или поздно определит политическую повестку, как она уже определяет структуру социальных коммуникаций, понимание гражданских прав, экономических отношений.

Собственно, это все не более чем наблюдения «in vivo», без каких бы то ни было выводов, особенно в области политического управления. Но, пожалуй, это все, что я могу со своей стороны предложить в контексте предложенного обсуждения.

Поделиться ссылкой: