Кружок, сеть, лаборатория будущего: как научные сообщества и образовательные инновации способны менять общественную среду

Авторские проекты, Кружок, сеть, лаборатория будущего

«Либеральная миссия» запускает новый проект. В центре этого замысла – опыт переключения малых профессиональных сообществ научного или образовательного плана в широкий социальный горизонт. Ведь зачастую сейчас наука видится как нейтральная и разделенная на дисциплинарные отсеки «технократическая» область открытий, лишь случайно связанная с теми или иными поворотами в большом обществе. Похожим образом, история образования и педагогики так же воспринимается как довольно специфическая, малоинтересная вне круга узких специалистов сфера. Эти стереотипы работают на геттоизацию разных интеллектуальных сред. Но вокруг локальных кружковых начинаний важно увидеть действующие коммуникации и расширяющиеся зоны взаимодействий ­ – и внимательно их анализировать.

«Кружок в России больше чем кружок»… Опыт «лабораторий будущего» не замыкается только в истории, в прошлом, а показывает, как примеры из минувшего (включая и совсем близкое, «наше») и оглядки на него могут выполнять конструктивную, действенную роль при нащупывании оптимальных сценариев позитивного развития и общества в целом. Так уже было много раз в отечественной истории – на переломе и закате александровского царствования конца 1810-х, когда не случайно родился пушкинский «Арзамас» и память о нем, в «мрачное семилетие» 1848-1855 годов – когда закладывались семена будущих «Великих реформ», и особенно в годы застоя, уже в ХХ столетии. Общественная энергия не уходит в просвещение вместо политики, скорее именно эти продуктивные «игры разума» становятся формой политики особого и важного рода, несводимой к борьбе за власть и полномочия. В незавершенной поздней книге «Жизнь ума» начала 1970-х Ханна Арендт рассуждала о политической значимости над-утилитарного мышления, когда речь заходит о медленном и невидимом творении общественных форм. Она цитирует даже старого и скептичного Гегеля, который задним числом осмыслял времена своей юности куда глубже и основательней, чем просто ряд бурных пертурбаций: «В такие времена политического поворота философия обретает свое место; это когда мышление предшествует реальности и формирует ее. Ведь если одна форма духа уже не приносит более удовлетворения, философия остро на это реагирует, дабы понять причину неудовлетворенности».

Важно увидеть, что в первые десятилетия XXI века в ситуации постепенной закупорки публичной политики и эрозии прежних околопартийных сред, дрейфа прежних аудиторий, повышается роль и значимость для новых поколений сетевых сообществ, ориентированных на просветительские задачи и продвижение знания. Важно, что именно академические нормы нейтральности и заинтересованного диалога, принципы взаимного уважения и совместного постижения нового, толерантного обсуждения оказываются мало совместимы с востребованным ныне «большим стилем» пропагандистской коллективной мобилизациии, «нерассуждательства» и педалированных теле-эмоций. Научная или образовательная среда оказывается не просто нейтральной машиной добычи и утилизации знаний, но пространством личной и совместной реализации, свободного и ответственного поиска.

Цель проекта – посмотреть на механику интеллектуальных сетей и сообществ, понять, на каких практиках и новых понятиях они основываются, с помощью чего успешно выживают и закрепляются в часто неблагоприятной среде, раздвигают горизонт социального знания. Можно ли считать, что нынешние кружки – прямые наследники прежних форм коммуникации? Современные интернет-сообщества, сайты или группы vkontakte которые сейчас продолжают традиции переосмысленных идеологических трендов (консерватизма, социализма, либертарианства), так или иначе действительно наследуют практикам и традициям идейной мобилизации, отработанным в долгом ХХ веке. Эти новые площадки разворачиваются по сути вне устойчивых форм политического представительства, по типу старых – но что принципиально важно, не-подпольных, не «протопартийных» ­– кружков. Тем важнее оглядеться назад, всесторонне осмыслить характер, функции и составные элементы таких продуктивных микросред в прошлом, увидеть их возможный потенциал.

Мы хотим в рамках нашего проекта сопоставлять и сталкивать, сравнивать довольно давнее прошлое – и перемены последних 30–40 лет. Ведь чувство преемственности – важный камертон в развитии самых разных интеллектуальных начинаний.

Нам важно будет проанализировать и удачные кейсы, и поучительные примеры отката / «заморозки» не реализованных полностью идейных сдвигов, чтобы увидеть и детально зафиксировать сильные позиции и слабые места этой специфической социальной активности по созданию и упрочению новых горизонтальных связей.

Какими из 2021 года видятся общие узлы и стыки «сообществ знания»:

Шанс – когда формируется то или иное сообщество и как из группы «своих» становится сетью?

Кризис – как и почему новым сетям и сообществам удается формировать ответ на вызовы времени и среды.

Устойчивость – каковы ресурсы и практики расширения первоначальной программы действий / области поисков, когда первый импульс начинает угасать.

Рутина – как удается отгородится от внешних и внутренних автоматизмов, инерции.

Урок – как происходит и развивается во времени восприятие того или иного примера, как он оказывается важен вне ближайшего контекста, для читателя начала 2020-х годов, здесь и сейчас.

Вместе с экспертами (как признанными учеными, так и начинающими компетентными исследователями, в том числе из нашей академической диаспоры) мы будем каждый месяц исследовать поучительные сопряжения научных, культурных и общественных инноваций за последнее столетие, с акцентом на российскую повестку и значимые зарубежные примеры. Важно также обратиться к новым и старым книжным полкам – разговор о прошлом и настоящем мы будем разворачивать вокруг публикаций, которые полнее и детальнее позволят представить как научные поиски и образовательные находки меняют ценностные горизонты прошлого и настоящего.

ВЫХОД ИЗ ОКРУЖЕНИЯ: ФОРМАЛИСТЫ

 «У вас армия и флот, а нас четыре человека. Так чего же вы беспокоитесь ?» ­– характерной и пожалуй, весьма проницательной репликой Виктор Шкловский публично парировал своих официальных марксистских оппонентов на одном из пока разрешенных публичных диспутов второй половины 1920-х годов. Откуда на самом деле возникло это беспокойство? Почему предмет этих полемик явно и надолго пережил давние нэповские времена?

Всякий, кто хоть немного знает про русскую литературу первой половины ХХ века, наверняка слышал или читал про «формалистов» или «формальную школу». Хоть формализм было принято все советское время ругать, но имена главной формалистской тройки – Виктора Шкловского (с его легкостью на острое и приметливое слово), Юрия Тынянова (как автора исторических романов) или Бориса Эйхенбаума (благодаря изданию и изучению Толстого и Лермонтова) многие десятилетия на слуху оставались, не попадали в ряд запретных. Даже младший из этого сообщества, эмигрант Роман Якобсон – тот самый, о котором ночь напролет болтал Владимир Маяковский с дипкурьером Теодором Нетте – тоже после смерти Сталина раз почти ежегодно мог приезжать в СССР и стал своего рода патроном советского структурализма во времена Лотмана и Московско-Тартуской школы. Но о об этом в свой черед.

Сейчас задача в том, чтобы понять, почему память о школе или кружке, существовавшем немногим более десятилетия, оказалась такой устойчивой и действенной даже за пределами «строгой науки». Что в этих формалистах значимого даже для тех, кто мало интересуется прозой Лермонтова или со школы равнодушен к «Стихам о Прекрасной Даме»?

Когда в конце 1913 года вчерашний гимназист Шкловский (университетского курса он так и не окончил, чем его продолжали попрекать и много лет спустя) выступил с лекцией о «воскрешении вещей» в самодостаточном слове – мало кто из слушателей подозревал, что присутствует при рождении нового направления, которому суждено попасть во все справочники и общие работы о развитии гуманитарной мысли ХХ века. Идея первостепенной важности именно формы (как, а не что!), литературного профессионализма и даже самоограничения, отказа от уже вроде привычной для русской словесности роли общественного служения оказалась весьма востребованной в эпоху военных конфликтов и мобилизаций. Шкловский сразу после 1917 года пишет о том, что искусство свободно от «цвета флага над крепостью» и хотя сам разделяет революционные идеалы (как не раскаявшийся покамест эсер), но открыто критикует тех вчерашних друзей, кто решил воспользоваться шансом сделать свое левое искусство официальным и наркомпросовским.

Но дело не в ярких лозунгах и литературных манифестах одного человека, пусть чрезвычайно одаренного и активного. Формализм не был детищем одного Шкловского, но достоянием круга его университетских и литературных товарищей по созданному в 1916 году «Обществу по изучению поэтического языка». При этом он оказался более живучим творением, чем иные модернистские и тоже, разумеется. коллективные течения тех же лет – символизм Блока и Брюсова, акмеизм Гумилева и «Цеха поэтов», футуризм Маяковского… Только ли потому, что уже сама установка на науку делала эти академические формы творческого взаимодействия более устойчивыми?

Любой историк научной жизни околореволюционной России назовет целый ряд похожих начинаний на стыке литературы и науки о ней: семинары почтенных профессоров, вроде Семена Венгерова или Владимира Перетца, Московский Лингвистический кружок времен Гражданской войны, где вырос талант Якобсона (о кружке очень интересно пишут в последнее время Андрей Устинов, Игорь Пильщиков и Игорь Лощилов), Государственная Академия художественных наук, столетие которой прямо сейчас отмечают в Москве… Что выделило среди них именно петроградский Опояз, от которого и протоколов-то не осталось? Почему это товарищество стало нарицательным?

Неустроенные и голодные годы рубежа 1910-х и 1920-х, первые моменты общей славы, ученики и ученицы в литстудиях, а также атмосфера веселой близости будущего «триумвирата» Шкловского, Тынянова и Эйхенбаума – весь этот Sturm und Drang «веселой науки» оказался и памятен и притягателен уже очень скоро, прямо с середины 1920-х годов. Многие авторы справедливо полагают – речь идет, помимо особого синтеза научности и художественности, еще и об особом духе профессиональной дружбы, где разность индивидуальностей и темпераментов работала на общее дело – строительство нового, ответственного и «трудового» понимания литературы и искусства. Это дружеское расположение базировалось не просто на общей академической или эстетической платформе. Литература становится не делом озарения, интуиции или особого, почти религиозного служения – но предметом строгого и точного расчета, с непременной самоиронией и возможностью дистанции, не-зацикливания, с практикой отхода в иную профессию (вроде кино или театра). В близком формалистам литературном содружестве «Серапионовых братьев» в самом начале НЭПа уживались авторы очень разного склада, от Зощенко до Федина – соединяла их установка на тогда же открытый Шкловским феномен «гамбургского счета», соперничества без зависти, настоящей и трудной работы ради качества текста и его выразительности – без скидок на заслуги и идейность любого сорта. Нужно помнить, что старое филологическое образование в результате «красных» преобразований в университетах 1921–1924 годов по сути исчезло и переместилось в новые заведения, вроде Института истории искусств, созданного еще до революции по частной инициативе графа Зубова – потомка екатерининского фаворита. Формализм теперь уже не столько противостоит прежней закосневшей учености, сколько сам поневоле принимает груз традиции и преемственности: в этом Институте истории искусств у Тынянова и Эйхенбаума появился устойчивый круг учеников, так называемых младоформалистов.

На одном из праздников в особняке Зубова младоформалисты пели сложенный тогда же гимн о дружном противостоянии самоуверенному и наступающему «социологическому» удаву:

Пускай марксический констриктор

Шипит уверенно и люто

Но Ave Шкловский Ave Виктор

Formalituri te salutant!

Вениамин Каверин в конце 1920-х годов написал роман «Скандалист или Вечера на Васильевском острове» где в узнаваемом виде вывел многих участников формалистского движения и их шумные диспуты с оппонентами из лагеря марксистов или из среды слишком почтенной и застывшей науки. Тем самым научные разногласия и перипетии ученой жизни возвращаются в литературу обратно, становятся так или иначе массовым, обсуждаемым примером и образцом насыщенной идейной жизни, а не просто келейными играми одиночек. Притом не все в истории позднего формализма было похоже на волшебную сказку – случались и конфликты былых основоположников, отношение к союзникам (вроде Жирмунского или Виноградова) было скорее ревнивым и подозрительным, ссоры учеников и учителей тоже обозначали для современников симптомы упадка формализма – или все-таки кризиса самих формалистов? 1928–1929 годы были временем попыток создать Опояз заново – и эти поиски не пропали втуне, потому что совсем скоро Роман Якобсон, создавая с коллегами по Пражскому лингвистическому кружку структурализм, брал за основу переформулировку прежних формалистских идей, и, главное саму модель независимого кружка с его открытым, не-сектантским характером, без привязки к какому-то учреждению или даже университету (учитывая и упреждая, частности, столкновения и взаимную неприязнь немцев и чехов). Но это было уже в Европе.

Почему кончился формализм здесь? Ведь не случайно финальное, двусмысленное и галилеевское отречение Шкловского (статья Памятник научной ошибке марта 1930 года) совпало с пиком «Великого перелома», реорганизацией Института истории искусств? И если перемена флага роковым образом сказалась на жизни самого формализма, все же принцип автономии искусства, подчеркнутый формалистами, оказался для самопонимания русской литературы значим принципиально. Одного лозунга «искусства для искусства» для этой автономии недостаточно: нужен еще принципиально открытый, разомкнутый круг людей, соединяющих профессиональные ценности с идеей свободного выбора и отказа от властной конъюнктуры.

Поворот Тынянова к исторической прозе наметился еще в середине 1920-х, когда вышел «Кюхля» –– и это еще не было бегством от современности. Напротив, он видел в прошлом прообразы настоящего, и оглядки эти не всегда были веселы для наследников пушкинского круга. В знаменитую «Чуккокалу» автор «Кюхли» в конце нэповской полусвободы написал:

Был y вас

Арзамас,

Был у нас

Опояз

И литература.

Есть „заказ“

Касс,

Есть „укaз“

Масс,

Есть у нас

Младший класс

И макулатура…

Если формализм был прекращен по указу сверху и младоформалисты ушли в «халтуру» или малоудачные игры с победившей идеологией, то у непрямых потомков дело пошло лучше. Как учили сами мэтры, наследство отправилось не по прямой, а по косвенной линии – от дяди к племяннику, от Эйхенбаума и Тынянова через войну и годы ждановщины к Лотману и московским семиотикам. Пушкинские (лицейские, декабристские) аллюзии и ассоциации будут после 1956 года чрезвычайно сильны уже у тех наследников формалистов в Тарту, Москве и иных городах, кого нажим официальных критиков не заставит отречься от идей Якобсона и Соссюра. Лотман со товарищи с начала 1960-х ­– при еще живом, но словно бы наполовину погасшем Шкловском – на четверть века с лишним возьмут на себя миссию «поддержания огня». Тартуская школа, работы о Пушкине и декабристах историка Натана Эйдельмана (которого совсем молодым привлекали по делу Краснопевцева в 1957 году), филологи Владимир Лакшин и Юрий Буртин в оттепельном «Новом мире», Мариэтта и Александр Чудаковы (на счету которых комментарии к Чехову, текстология Михаила Булгакова и издание литературоведческого наследия Тынянова стотысячным тиражом в год брежневской Конституции), античность от Михаила Гаспарова, – все это под выцветающими красными знаменами работало на иную не-мобилизационную, индивидуализированную общественную реальность. Даже Михаил Бахтин, который в 1920-е принадлежал к более умеренным и отчасти эзотерическим кружкам, чем авангардные формалисты, стал читаться и восприниматься в застойное двадцатилетие в этой общей рамке. Вениамин Каверин с его прежними популярнейшими романами о биологах и первооткрывателях Севера, а также новыми обширными мемуарными сочинениями о круге Тынянова и прежнем серапионовом братстве – вопреки всем учебникам марксизма-ленинизма или теории литературы – доказывал важность этики и порядочности, критериев художественности и правил честного спора, вне классовой риторики и «службы делу коммунизма». В итоге к середине 1980-х в отечественной филологии, гуманитаристике (и шире, в школьном деле и образовательной среде) сложился свой гамбургский счет – и главное, множество капиллярно связанных сообществ, где профессионализм, взаимовыручка и ироническое отношение к снобизму и культурным привилегиям оказались нормой – а защитники прежних ценностей стали или не видны или заслонены поклонниками «русской идеи». И случившееся в 1991-ом никак не воспринималась в виде величайшей катастрофы – разве что интереса к осторожному Карамзину стало больше, чем безоглядного восхищения революционерами прошлых веков….

Как все это «аукается» в двадцать первом веке? Уже несколько лет мне бросается в глаза, насколько по разному происходит в разных дисциплинарных средах поляризация относительно нового политического курса страны после 2014 года. Если ново-официозная критика «однополярности» среди философов устойчиво собирает поклонников, и среди знающих и компетентных историков ей тоже вполне достает сторонников – то в филологии (если не считать круг патриотических почитателей Палиевского и Кожинова) устойчивость к изоляционизму и реваншистским идеям все же остается заметно высокой. Почему? Сказывается ли тут наследие Тынянова и Эйхенбаума (а не просто устоявшаяся порука «своих», родившаяся еще в 1990-х – как хотелось бы думать оппонентам)? Желание проверить заманчивые по виду Большие Идеи решающими частностями формальных правил и добродетелей? «Память жанра» присуща не только литературным текстам, но и идеологическим системам – а также способам прорваться, выйти за горизон предписанных и шаблонных политических реакций.

И если вернуться к начальной фразе Шкловского, то стоит, наверно – как и его биографу Владимиру Березину – вспомнить броский афоризм лингвиста Макса Вайнриха (специалиста по идишу), сказавшему, что языки – это «диалекты, у которых есть армия и флот». Тогда окажется что почти за век у нескольких поборников «автономного литературного ряда» выросло немалое войско поклонников. Шкловский уже после смерти Сталина, рассказывая о множестве переводов своих ранних формалистских вещей на иностранные языки, иронично заметит: «Я от бабушки ушел»… Кажется за полсотни лет с тех пор индивидуальное ускользание сменилось более широким фронтом действий. И даже если не уповать слишком на оружие слов, память об умном и веселом ремесле может и в самом деле оказаться надежным ориентиром в эпоху, которую спешат назвать временем «постправды».

Поделиться ссылкой: