Вещи исчезают

Авторские проекты, Метаполитика/Метафизика

«Из окошка вывалился стол

И пошёл, пошёл, пошёл, пошёл, пошёл…

А на нём, а на нём,

Как на лошади верхом,

Самоварище сидит

И товарищам кричит:

«Уходите, бегите, спасайтеся!»

И в железную трубу:

«Бу-бу-бу! Бу-бу-бу!»

Памятные каждому русскому человеку строки Чуковского подводят итоги эпохального события, которое началось  ещё до собственного начала и  не имеет конца.

Вещи исчезают — кажется первым именно так описал событие революции Василий Розанов в 1918 году:

«С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.

— Представление окончилось.

Публика встала.

— Пора одевать шубы и возвращаться домой.

Оглянулись.

Но ни шуб, ни домов не оказалось.

И шубы, и дома исчезли раньше, чем публика догадалась, что она больше не публика»

(«Апокалипсис нашего времени»)

История была представлением — величественным и не без морали, но его высокий жанровый статус был обеспечен именно разделением между сценой и залом. Смысл истории — это translatio  — в том, числе буквально — трансляция со сцены в зал. Существование публики, принимающей  сценическое послание, предполагает также и  существование внесценической реальности, где вещи молчаливо служат словам и также молчаливо ставят им предел. Между словами и вещами был непроясненный договор. Теперь он разорван.

Осип Мандельштам последовательно переводил свои историософские интуиции в теории слова, а теории слова вновь возвращал на землю истории. В начале 20-х годов он описывает символистское отношение к слову почти что в образах ещё не написанного «Федорина горя»:

«Человек больше не хозяин у себя дома. Ему приходится жить не то в церкви, не то в священной роще друидов, хозяйскому глазу человека не на чем отдохнуть, не на чем успокоиться. Вся утварь взбунтовалась. Метла просится на шабаш, печной горшок не хочет больше варить, а требует себе абсолютного назначения (как будто варить не абсолютное назначение). Хозяина выгнали из дому, и он больше не смеет в него войти. Как же быть с прикреплением слова к его значению; неужели это крепостная зависимость? Ведь слово не вещь. Его значимость нисколько не перевод его самого. На самом деле никогда не было так, чтобы кто-нибудь крестил вещь, назвал ее придуманным именем».

Как видим, в версии Мандельштама «посуда» не сбежала из избушки, но выгнала оттуда Федору. Во всяком случае, речь идёт о том, чтобы воссоединить утварь и хозяина на новых условиях. Как? Познав слово не как перевод вещи, но в его собственной вещности. Слово и есть живая вещь, с собственным источником тепла и света внутри — слово есть плоть. Эту воплощенность слова Мандельштам называет эллинизмом и нетривиально противопоставляет такой эллинизм разным версиям историцизма.  Розанов признан другом эллинизма, а его врагом оказывается не собственно символизм, а «смысл истории» в разных своих версиях, вернее система наделения смыслом, отнимающая его у вещей, так же как и у слов.

«Эллинизм — это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это — домашняя утварь, посуда, всеокружение тела; эллинизм — это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любимой <…> Эллинизм — это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечивание окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом. Эллинизм — это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу».

Печной горшок пришёл из стихов Пушкина («печной горшок тебе дороже»), полемически обращённых против себя самих:  горшок теперь не противостоит поэзии, но стоит с ней заодно против эволюционного потока и «скучного бородатого развития»: «В эллинистическом понимании символ есть утварь, а потому всякий предмет, втянутый в священный круг человека, может стать утварью, а следовательно, и символом»

Символ есть утварь, утварь есть символ, но неотделимый от своей плоти. Это вещь, увиденная в драматическом свете ее ухода. Ведь нет больше ни ухвата, ни крынки с молоком — нет в прежнем круге молчаливой очевидности и подручности. Спасение обещает поворот от «истории» к «хозяйству», который Мандельштам  провидит и приветствует в двадцатые годы.

«Воду в глиняных кувшинах пьем, как вино, и солнцу больше нравится в монастырской столовой, чем в ресторане. Яблоки, хлеб, картофель — отныне утоляют не только физический, но и духовный голод.» (Слово и культура).  Драгоценность вещи приходит вместе с ее фактическим разрушением и обесцениванием. Вещь стоит последней святыней, поскольку являет истину самой себя, потерянную словами.

В одной из лучших книг о революции и Гражданской войне Виктор Шкловский пишет:

«В доме было тепло от печки.

Это была круглая обыкновенная печка, в неё вкладывали дрова, и она потом становилась теплой.

Но это была не печка, это был остаток буржуазного строя. Она была драгоценной.

В Питере при нэпе на окнах магазина вывешивали много надписей. Лежат яблоки, и над ними надпись «яблоки», над сахаром «сахар».

Много, много надписей (это 1921 год). Но крупней всего одна надпись:

БУЛКИ ОБРАЗЦЫ 1914 ГОДА

Печка была образца 1914 года».

(«Сентиментальное путешествие», 1923)

Эта прозаическая печка странным образом почти совпадает с эллинистической печкой Мандельштама, обителью телеологического тепла. Так Шкловский с противоположной стороны возвращается к теме Мандельштама о природе слова. Булка если она ещё и есть, уже не есть «булка». Она должна заново устанавливать отношения со своим именем. Революция отклеивает этикетки слов от вещей; но это случается не потому что привычные имена автоматизировались и перестали действовать, а потому что пропадают или ставятся на грань уничтожения сами вещи.

«Булка образца 1914 года» указывает на  реальную булку 1921, но эссенция булки осталась в 1914 и оттуда посылает  слабую мессианскую силу, осеняющую тесто эпохи нэпа. Надолго ли ее хватит? Линейное время, которому не доверял Мандельштам,  прошло сквозь суть вещей и лишило их способности накапливать тепло.

Вещью новой эпохи становится машина. Старая вещь находилась в мирном противостоянии времени, именно так удерживая «веер, створки которого можно развернуть во времени, но в то же время он поддается умопостигаемому свертыванию» (О природе слова). Машина производит время, которое никому не принадлежит — ее мощь и скорость опережают ее собственное тело. Шкловский  описывает событие революции как стихийную гетакомбу машин, жертвоприношение ради жертвоприношения:

«А по городу метались музы и эринии Февральской революции – грузовики и автомобили, обсаженные и обложенные солдатами, едущими неизвестно куда, получающими бензин неизвестно где, дающие впечатление красного звона по всему городу.

Они метались, и кружились, и жужжали, как пчелы.

Это было иродово избиение машин. Бесчисленные автомобильные школы навыпускали для заполнения автомобильных рот целые тучи шоферов с получасовой практикой. И вот теперь радовались эти полушоферские души, дорвавшись до машины.

Хряск шел по городу. Я не знаю, сколько случаев столкновения видал я за эти дни в городе. Одним словом, все мои ученики в два дня научились ездить.

Потом город наполнился брошенными на произвол судьбы автомобилями» («Сентиментальное путешествие»).

Через несколько лет в «Зоо» Шкловский доказывает себе и читателю:

«Вещи делают с человеком то, что он из них делает. Скорость требует цели.

Вещи растут вокруг нас, — их сейчас в десять или в сто раз больше, чем двести лет тому назад.

Человечество владеет ими, отдельный человек — нет.

Нужно личное овладение тайной машин, нужен новый романтизм, чтобы они не выбрасывали людей на поворотах из жизни».

Шкловский ищет тайны равновесия,  он хочет заключить договор с новыми вещами на новых условиях обобществленного пользования ими.

Корней Чуковский трансформирует образы больших политических события в мир «детской сказки»: после восстания животных против порядка людей в «крокодиле» (1917) и восстания животных против порядка собственного мира («Путаница», 1920) приходит не-восстание вещей: вещи не обращаются против хозяев, а просто уходят из мира, в котором нет «телеологического тепла». Как и все лучшие сказки Чуковского, это история не только разрыва, но и примирения. Разрыв состоялся из-за не-любви и может быть отменён обещанием любви: «Буду-буду я посуду и любить, и уважать». Мы встречаем здесь своего рода заключение нового общественного договора  (как и в «Крокодиле»), а увенчивается эта уния как всегда у Чуковского — пиром.

Насколько несвоевременна и была предложенная Чуковским утопия, видишь, читая стихотворение Маршака, на год опередившее Фёдору:

 Лампа плакала в углу,

За дровами на полу:

— Я голодная, я холодная!

Высыхает мой фитиль.

На стекле густая пыль.

Почему — я не пойму —

Не нужна я никому?

(«Вчера и сегодня», 1925)

Старой вещи отвечает новая, и отвечает совсем не дружественно. Маршак замечательно воспроизводит визгливый тон коммунальной склоки между культурно чуждыми друг другу жильцами:

Я, конечно, загудела:

— Почему же нет мне дела?

В этом доме десять лет

Я давала людям свет

И ни разу не коптела.

Почему же нет мне дела?

Да при этом, — говорю, —

Я без хитрости горю.

По старинке, по привычке,

Зажигаюсь я от спички,

Вот как свечка или печь.

Ну, а вас нельзя зажечь.

Вы, гражданка, самозванка!

Вы не лампочка, а склянка!

А она мне говорит:

— Глупая вы баба!

Фитилёк у вас горит

Чрезвычайно слабо.

Между тем как от меня

Льётся свет чудесный,

Потому что я родня

Молнии небесной!

Я — электрическая

Экономическая

Лампа!

Утверждение небесной природы новой лампы звучит с настоящей профетической силой. Вещь-утварь низведена  и опрокинута вещью, соединяющей в себе истину науки и мессианское обещание преодоления самой вещности вещей.

В эти же годы начинает писать детские стихи Мандельштам, отлично чувствующий новую вещественность как цайтгайст. Но его стихи преодолевают дихотомию раскола/ примирения и даже само различие старого и нового.  Вещи возвращаются последний раз — со скудной основательностью и суровой кротостью:

— Если хочешь, тронь —

Чуть тепла ладонь:

Я электричество — холодный огонь.

Тонок уголек,

Волоском завит:

Лампочка стеклянная не греет, а горит.

Электрическая лампочка в несколько свечей конечно греет не меньше свечи, просто в ее холодном  огне Мандельштам видит не мощь молнии, но хрупкость волоска.

А в старом примусе всяк узнает семантический ореол  другого стихотворения о больном существе:

Чтобы вылечить и вымыть

Старый примус золотой,

У него головку снимут

И нальют его водой.

Медник, доктор примусиный,

Примус вылечит больной:

Кормит свежим керосином,

Чистит тонкою иглой[1].

Вещь и век сошлись в точке предельной уязвимости, болезни.

Вещи ещё с нами, но их способность утверждать истину во времени пошатнулась. Вещи уходят. Плоть вещи обращается в место утраты. И само слово развоплощается, становясь чистой скоростью траты, транзита, исчезновения.

И с высокой сетки птичьей,

От лазурных влажных глыб

Льется, льется безразличье

На смертельный твой ушиб.

[1] Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки? …

(1922)

Поделиться ссылкой: