Революция или термидор?
НЕПРИКОСНОВЕННЫЙ ЗАПАС. 2001-2002, №5 (19)
Новая российская власть почти демонстративно дистанцировалась от событий, происшедших в стране в августе 1991 года. Десятилетие победы над ГКЧП она как бы не заметила, дав понять стране и миру, что это не ее праздник. Но — тем самым — она, не произнеся ни слова, заявила, что не нуждается в своей легитимации в политическом наследии минувшей короткой эпохи, которую многие считают революционной.
Франция в свое время вышла из революции с новым монархом-императором в лице Бонапарта и Марсельезой. Современная официальная Россия взяла из недавней революции только всенародные выборы, т. е. процедуру получения власти, сделав эту процедуру вполне управляемой, а от всего остального молчаливо отмежевалась, что и проявилось в возвращении к мелодии советского гимна. Но если революция за несколько лет перестала быть источником легитимности, если 21 августа не стало для наших современников аналогом французского 14 июля или советского 7 ноября, то уже одно это заставляет повнимательнее присмотреться к самой нашей новейшей революции и ее природе. Была ли она тем, чем ее принято считать, т. е. собственно революцией? Если да, то в чем ее своеобразие в сравнении с другими революциями? А если нет, то что же все-таки произошло в России в августе 1991 года?
О прилагательном «великая»
Понять, что произошло, — не значит понять то, что происходит, а тем более — произойдет в дальнейшем. Однако без понимания прошедшего рассуждать о настоящем и будущем — все равно, что гулять пешком по волнам, не будучи Тем, Кому такие возможности дарованы свыше и Кому во времени и в вечности все ведомо наперед.
Предметный разговор об исторической природе августовских событий и последующего десятилетия облегчается огромной многолетней работой, проделанной Ириной Стародубровской и Владимиром Мау: их книга «Великие революции от Кромвеля до Путина» вышла в свет как раз накануне годовщины этих событий и довольно широко обсуждалась — по крайней мере, по меркам нашего времени. В мои намерения не входит сейчас рецензирование этой интересной книги. Полемически оттолкнувшись от некоторых тезисов авторов, я лишь попробую поразмышлять над поднятыми ими проблемами. В этом тем более есть свой смысл, что Стародубровская и Мау пользуются традиционным языком теорий революции, еще совсем недавно казавшимся бедным и устаревшим, но сейчас, похоже, снова входящим в моду. Его возможности для описания современных российских реалий не представляются мне значительными. Однако кое-что он все же обозначить позволяет, а именно — историческое родство (или отсутствие такового) между недавними событиями в России и внешне схожими с ними революционными событиями европейского и отечественного прошлого.
Есть достаточно оснований для того, чтобы считать происшедшее с Россией революцией. Результатом августовских событий стали отстранение от власти КПСС (т. е. радикальное преобразование политической системы) и передел, а точнее — раздел государственной собственности (т. е. трансформация экономической системы). Но что сразу вызывает сомнения, так это вынесенное даже в заглавие прилагательное «великая». Когда я изложил их в ходе публичного обсуждения книги, организованного Фондом «Либеральная миссия», В. Мау ответил, что великая — не синоним какого-то особого качества, что великими он называет революции, которые в своем развитии последовательно прошли все без исключения стадии: этап умеренных преобразований, радикальную фазу и период утверждения нового, послереволюционного порядка. Не думаю, однако, что величие можно свести к длительности или количеству фаз и этапов. Язык (по крайней мере, русский) этому сопротивляется. Более того, если через десять лет революция утрачивает свой легитимационный ресурс, то это для меня не столь уж второстепенный показатель того, что великой она все же не была, как ни обидно это людям, находившимся в центре недавних событий.
Великие революции, на которые ссылаются авторы, — и английская, и французская, и русская 1917 года — реализовывали новые проекты исторического развития, открывали новые коридоры возможностей если не в мировом, то, по крайней мере, в региональном масштабе. Английская революция привнесла принцип экономической свободы, французская — принцип свободы политической, Октябрьская революция — глобальную идею коммунизма. Я в данном случае не оцениваю содержание идей, которыми вдохновлялись те или иные преобразования. Я лишь констатирую, что в этом ряду исторических проектов наша недавняя революция, как и все ее антикоммунистические аналоги, выглядит вторичной и маргинальной, поскольку она реализовывала уже давно известные в мире принципы и пыталась приспособить к ним Россию. И именно поэтому прилагательное «великая» кажется мне по отношению к ней неуместным, хотя в масштабах истории России — это, конечно, грандиозное событие.
Его десятилетнюю годовщину власти могли проигнорировать не только потому, что в сознании большинства людей прошедший период ассоциируется с тяготами и разочарованиями — ближайшие последствия других революций не были для людей менее удручающими. Дело еще и в том, что в действительно великих революциях вызываемые ими невзгоды компенсировались победами (в том числе и над внешними противниками), оставлявшими глубокие следы в общественном сознании и придававшими этим революциям легитимирующее символическое звучание. Они совершали прорыв в какой-то одной стране и вынуждены были в одиночку защищаться от мира, живущего в другой парадигме. Ничего похожего в посткоммунистической России, как мы знаем, не наблюдалось.
Наша революция была осуществлена в совершенно ином международном контексте, весь развитый мир поддерживал ее по той простой причине, что ее смысл и пафос заключались не в противостоянии этому миру, а в адаптации к нему. Адаптации не получилось, а побед, компенсирующих неудачи, не было. Был лишь травмирующий имперское сознание распад страны. Поэтому годовщина событий, символизирующих освобождение от коммунизма, общенациональным праздником не стала. Когда-нибудь, может быть, станет. Но до этого, похоже, еще далеко.
О радикальной фазе (Робеспьер и Гайдар)
Однако анализ Стародубровской и В. Мау подталкивает и к более радикальным суждениям — не только о своеобразии нашей революции по сравнению с другими, но и о правомерности отнесения ее к революциям вообще: по крайней мере, в той логике цикличности, которой пользуются авторы. Эти сомнения возникают, когда знакомишься с обобщающими построениями, касающимися радикальных фаз революций (в современном российском варианте такая фаза, по мнению авторов, олицетворяется фигурой Егора Гайдара). Получается так, что в одном ряду с Гайдаром оказались Кромвель, Робеспьер, Ленин (периода военного коммунизма) и даже Гитлер — нацисты характеризуются в книге как «якобинцы современности». Дело не в том даже, что внутри этого ряда, среди его персонажей существуют существенные различия, подняться над которыми без методологического насилия над историей просто невозможно. Дело в том, что радикализм Гайдара ничего общего не имел с радикализмом таких вождей, как Робеспьер или Ленин.
Радикальной фазы, если понимать под ней ту или иную разновидность якобинства, в посткоммунистической России не было вообще. Ведь якобинство — это левоэгалитарная диктатура с жестким государственным диктатом над экономикой, между тем как при Гайдаре происходило нечто прямо противоположное — высвобождение экономики из-под опеки государства. Робеспьер контролировал цены (в том числе и с помощью гильотины), а Гайдар отпустил их на свободу — есть разница? Но если радикальной фазы — в привычном смысле слова — у нас не было, то еще более сомнительным выглядит отнесение недавней российской революции к великим даже по такому признаку, как прохождение ею в ходе развития полного цикла соответствующих этапов. Это — во-первых. А во-вторых, отсутствие радикальной фазы как раз и заставляет усомниться в том, что мы в данном случае имеем дело действительно с революцией, т. е. с явлением, соотносимым с тем, что происходило в Англии XVII в., во Франции XVIII в. или в России начала XX столетия.
Позволю себе сделать рискованное умозаключение. Радикальная фаза в посткоммунистической России если и имела место, то это была не фаза революции, а фаза термидора, т.е. того, что приходит на смену левому революционному радикализму, является реакцией на него. Такое утверждение не покажется, быть может, очень уж экзотическим, если допустить правомерность рассмотрения событий десятилетней давности в более широком контексте, а именно — как заключительного акта драмы, начавшейся в феврале 1917 года.
В самом деле, что такое правление большевиков, если не леворадикальная фаза, растянувшаяся на 70 с лишним лет? Это — якобинство (неспроста же большевики считали себя его преемниками), взявшее на себя задачу индустриальной модернизации в рамках коммунистического проекта. Не буду сейчас углубляться в вопрос о том, почему русские якобинцы оказались обеспеченными сравнительно долговременной исторической работой, а время их французских предшественников оказалось столь быстротечным. Это другая тема, требующая и места большего, чем я располагаю, и другого языка. Ограничусь лишь замечанием о том, что русскому якобинству, в отличие от французского, пришлось пережить период старческого увядания и деградации и, по мере исчерпания ресурсов коммунистического проекта, осуществлять все более глубокую самотермидоризацию.
На первых порах она проходила в теневой сфере, а при Горбачеве началась ее легализация, ставшая необратимой. Выступление ГКЧП — это не что иное, как попытка одряхлевшего и утратившего все признаки пассионарности коммунистического якобинства удержаться у власти, оттеснив от нее умеренного термидорианца Горбачева и, если можно так выразиться, революционного термидорианца Ельцина. Однако это, как говорили когда-то, были уже якобинцы без народа, а потому их попытка остановить уже состоявшийся поворот к термидору сторонников в стране почти не нашла.
Послеякобинский режим термидора, будучи по своей природе неустойчивым, тяготеет обычно к перерастанию в бонапартизм. С осени 1993 года, ознаменовавшейся концентрацией власти в руках президента, эту тенденцию можно наблюдать и в России. Однако реализоваться сколько-нибудь полно она при Ельцине не могла из-за его повязанности антикоммунистическим типом легитимации, потенциал которой очень быстро иссяк в силу тех причин, о которых я уже говорил. С приходом к власти Путина эта тенденция получила новые импульсы для развития, но говорить о том, что бонапартизм уже утвердился в России, было бы по меньшей мере преждевременно. Это, однако, еще одна тема, требующая отдельного разговора.
Кстати, в оценке переживаемого сейчас страной периода у нас с И. Стародубровской и В. Мау принципиальных разногласий нет. Единственное различие заключается в том, что я рассматриваю бонапартистскую тенденцию в логике длинного, а они — короткого цикла. Но коли так, то столь ли оно важно для понимания того, что есть и что будет? Думаю, что важно.
Ведь если мы действительно пережили революцию, то придется признать, что она даже не подступалась к решению проблем большинства населения, которые в прошлых революциях решались главным образом на их радикальных стадиях (в случае большевистской революции это решение оказалось временным и вскоре отмененным, но в посткоммунистической России данный вопрос был обойден вообще). Тем не менее население за десять лет ни разу всерьез не вмешивалось в происходящее и не вмешивается до сих пор. Революция без народа — это и ново, и странно. И все же, признавая случившееся революцией, мы должны признать и то, что нерешенность проблемы большинства не исключает прохождения Россией радикальной фазы в более привычном — по прежним революциям — историческом воплощении.
Если же десять лет назад мы имели дело с завершением термидорианского поворота, то это означает, что многие проблемы большинства (по крайней мере, на уровне физического выживания и элементарного обустройства жизни) были решены еще на предыдущей стадии, что и позволило нашим термидорианцам откупиться от этого большинства символическим превращением его в собственников с помощью ваучеризации и реальной передачи в собственность полученных при советской власти квартир, а также приусадебных и дачных участков. В такой — термидорианской — логике, по крайней мере, понятно, почему наша антикоммунистическая «революция» (пришло время заключить это слово в кавычки) смогла избежать леворадикальной фазы и почему сохраняет шанс избежать ее и в дальнейшем, если проедание унаследованного сменится созиданием. В такой логике еще более понятным становится и то, почему новая власть, старающаяся сохранить поддержку большинства, дистанцировала себя от событий августа 1991 года. Тем самым она признала, что последствием внешне революционных событий стало всего лишь внутриэлитное перераспределение общественного богатства. Говоря иначе, тем самым она признала, что под флагом революции в стране осуществился термидор, который и есть не что иное, как реализуемое в процессе экономической и политической либерализации внутриэлитное перераспределение собственности и власти в обход отстраненного или самоустранившегося от влияния на ход событий большинства населения.
О мертвой символике
И все же очень хочется надеяться, что 21 августа станет когда-нибудь для России более важным днем, чем 9 термидора для Франции. В 1794 году там завершился период левой диктатуры, длившийся каких-нибудь пару лет. В России же почти два столетия спустя рухнул коммунизм, доживший до весьма почтенного возраста, что открыло перед страной возможности, которых она никогда раньше не знала. В августе 1991 года она как бы вернулась в февраль 1917 года, но вернулась — изжив иллюзии большевистского якобинства и получив в наследство, в отличие от эпохи Гучкова, Милюкова и Керенского, не крестьянскую неграмотную вселенную, а урбанизированное и достаточно образованное население. Поэтому я не могу согласиться и с теми, кто называет события десятилетней давности контрреволюцией. Контрреволюция — это в той или иной мере реставрация старого дореволюционного порядка, а не только отдельных атрибутов старой символики (двуглавого орла и трехцветного флага), которые, строго говоря, символического значения так до сих пор и не обрели.
В этом формализме заимствованной из прошлого символики, к которой добавилась теперь соединенная с казенным словесным пафосом мелодия советского гимна, как ни в чем, быть может, другом, выявилась легитимационная слабость нашего Августа. Он не дал России символику Начала новой истории, как в свое время не дал его предшественник Февраль. В этом отношении мы все еще живем в отечественном средневековье, а не в современности, что лишь усугубляет общее ощущение исторической неопределенности и непроясненности нашего исторического маршрута. Мертвая символика, обращенная вспять, и динамичное реформаторское развитие — совместимо ли это? Не знаю, не уверен. Самодостаточность политического прагматизма и вообще-то сомнительна, а в России — тем более.
Отдаю себе полный отчет в том, что терминологические уточнения насчет революции и термидора в таких случаях определенности и ясности не добавляют. Но они на то и не претендуют, а претендуют лишь на объяснение природы самих этих неопределенности и неясности. Термидор, в отличие от революции, не создает символического капитала, а заимствует его, будучи не в состоянии заставить его работать. При таких обстоятельствах общество быстро утрачивает ощущение перспективы, что мы и наблюдали в последние годы ельцинского правления. И вот почему, кстати, для понимания наших перспектив язык теорий революции мало что дает, более того — становится неадекватным. Использовать его при построении прогнозов, как делают Стародубровская и Мау, — это примерно то же самое, что в начале XX века было рассуждать о перспективах развития России в терминах, фиксирующих события во Франции времен Учредительного собрания, Конвента или Директории. Многие тогда именно в этих терминах и рассуждали. Однако их прогнозы оказались ошибочными, а оправдались пророчества тех, кто мыслил в понятиях социальной психологии и национальной культуры, пытаясь проникнуть в ее символическое ядро. Впрочем, и они, как известно, только пророчествовали и предупреждали; делали русскую историю совсем другие люди, сумевшие преобразовать мрачные предсказания в возбуждающие оптимистические лозунги.
Это не значит, что Россия обречена еще раз наступить на те же грабли. За столетие многое, очень многое изменилось — и в стране, и в мире. Аналогию с началом ушедшего века я использую лишь для того, чтобы лишний раз подчеркнуть: вопрос о том, достаточно ли в стране людей, способных осуществить смену традиционного вектора ее развития, все еще остается открытым.