Один век Александра Исаевича
Его уход не может не отозваться растерянностью от почти физического ощущения пустоты. Такое может быть, когда ты выглядываешь однажды в окно и не обнаруживаешь на горизонте горы, составлявшей одну из доминант привычного для тебя ландшафта.
Это так, но его смерть и не стала сенсацией. Дело не только в возрасте. Дело в том, что в последние пару десятилетий Солженицын стал восприниматься как памятник самому себе. Не зря же в разговоре о нем, живом, все время невольно возникал глагол «был».
Он прожил долгую и в общем-то счастливую жизнь. Он строил свою жизнь, жизнь борца и пророка, с давних лет осознавшего свою миссию, в жанре жития. И у него это получилось, какими, мягко говоря, небесспорными ни были бы многие из его трудов и откровений.
Впрочем, обо всем этом много сказано уже, а еще больше будет сказано впереди. Все будет: памятники и имена улиц, конференции и семинары, статьи и монографии. И все это будет правильно и справедливо.
Но самый достоверный образ любого общественно значимого явления складывается из суммы частных ощущений. В начале 60-х годов, то есть в годы пытливого отрочества, я тянулся за своим старшим братом из поколения стиляг, стремясь приобщиться к чему-нибудь новому и прогрессивному. Брат таскал в дом магнитофон «Дзинтарс» с Окуджавой. Он приносил все без разбора поэтические сборники с солнечными лучами и девичьими профилями на обложках, без разбору я их и читал. Однажды зимним вечером брат принес журнал «Новый мир» под номером одиннадцать за 1962 год. Там был «Один день Ивана Денисовича». Имя автора мне ничего не говорило.
Потом я перечитывал эту повесть множество раз. В этом было что-то личное, внелитературное. Я не могу сказать, что мое первое впечатление было оглушительным. Оглушительным оно было у людей старшего поколения. Я не мог тогда осознать, через какой толщины плиту пробился этот ручеек. Я не мог тогда понять, что вот прямо сейчас на моих глазах в историческом ландшафте случился существенный сдвиг. Все это самое «всемирно-историческое значение» осозналось мною куда позже. Я тогда еще не знал, что так в общем-то нельзя, не полагается. Что Твардовский обращался прямо к Хрущеву, а Хрущев лично разрешил. Я не знал всего того, что будет позже описано в десятках мемуаров. Я просто читал и страдал от неумения сформулировать причину почти физического удовольствия.
Этот «Один день» шел за десяток лет. Он поражал. Поражал нетривиальный по тем временам авторский образ, поражала непривычно человеческая интонация, поражало незабвенное «маслице-фуяслице».
Что произошло? Произошло то, что в правильный момент в правильном месте появилась правильная вещь. Произошла удача. А удача наделена способностью воспроизводиться в разные времена и в разных местах.
Взрослые читали куски вслух. Чтение прерывалось эмоциональными комментариями: «Надо же, что творилось! Мне еще тогда казалось…» Ничего им, разумеется, не казалось. Им именно в тот момент стало вдруг казаться, что им казалось. А это уже много. Впрочем, в «Иване Денисовиче» ничего особенного не «творилось». Творилась там будничная, хоть и каторжная, жизнь с глупыми мелочами, неэпическими телодвижениями, бытовой суетой, спертым барачным уютом.
Повесть тем не менее проложила дорогу безудержной и громокипящей «обличиловке», попершей косяком в свете исторических партийных решений. Разумеется, кое-что решительно выбивалось из разряда партийно-лагерной продукции, но это «кое-что» — Варлам Шаламов, например, или Евгения Гинзбург — дошло до нас позже и, что главное, в самиздате.
Но все это будет потом. Потом, то есть месяц спустя, разразится манежный скандал, с которого начнется массированный хрущевский накат на «абстракцистов и пидарасов». В пример им будут ставить Солженицына и даже выдвинут его на Ленинскую премию, которой, впрочем, не дадут. Это потом уже начнется «бодание с дубом» и открытые письма писательским съездам. Уже потом будет «ГУЛАГ», главный его подвиг. А потом исключение из писательского Союза и гневные письма верноподданных граждан, дружно клеймящих позором «литературного власовца».
Все это потом. И Нобелевская премия потом, и арест, и высылка, и вермонтское сидение. И каменеющая год от года статуарная поза моралиста, учителя и пророка — потом.
А потом уже начнет рушиться советская власть, и вермонтский затворник подскажет, как обустроить Россию. А потом он вернется на Родину, недовольный ею, раздосадованный, как бывает раздосадованным учитель, входящий с указкой и журналом в пустой класс. И он поселится в подмосковном доме — суровый, одинокий, стиснутый со всех сторон собственным мессианским величием.
Потом он уйдет из этой жизни, чтобы начать другую.
Опубликовано: Грани.Ру
Источник: Грани.Ру