Фаза Б

Глобализация и либеральная демократия

Новая ветка дискуссии Фонда «Либеральная миссия» о глобализации и состоянии  либеральной демократии.

 

В 1980-е гг. я был совсем молодым преподавателем питерского истфака, с жадностью впитывавшим новомодные (или хотя бы подновленные) теории, занесенные с Запада, особенно из Франции, которой я занимался. Французская историческая школа «Анналов» была тогда лидером мировой историографии. Так вот, в 1970-80-е гг. среди французских историков вошли в моду забытые, было, теории цикличности исторического развития. Идеи Франсуа Симиана и Николая Кондратьева лет на десять-пятнадцать стали важнейшим инструментом, позволявшим, казалось, объяснить кризис европейской экономики в 17 веке и экономический спад после бензинового кризиса 1973 г.[1] Именно тогда лидер школы Фернан Бродель стал пророком циклов экономической конъюнктуры, когда за фазой А (будь то Ренессанс или послевоенное «блестящее тридцатилетие») с неотвратимостью приливов и отливов следует фаза Б (Бродель любил гидравлические метафоры). Было утешительно думать, что экономический спад – банальная неприятность, за которой неизбежно последует новый расцвет. Идея цикличности была исключительно популярна в 1930-е гг., после Великой депрессии (ее развивал тогда, в частности, Йозеф Шумпетер),[2] но утратила актуальность в эпоху послевоенного роста, чтобы вновь привлечь внимание после кризиса 1973 г. (и еще раз в 2008 г.).

Сегодня я довольно скептически отношусь к идее цикличности. Конечно, в истории сплошь да рядом случаются подъемы и спады – как экономические, так и – если можно так выразиться – общеисторические (различить их, впрочем, не всегда просто). Страны-лидеры экономического роста сменяют друг друга, а общественные системы появляются и исчезают – вот вам уже циклы (хотя порой разной протяженности). Проблема не в том, есть ли циклы, а в том, чем они являются – порождением разнообразных «внешних» причин или чем-то, что «изнутри экономики» (как сказал бы Шумпетер) определяет ход событий. Мне кажется, первое понимание правдоподобнее. Это не значит, что собственно экономических механизмов не существует – но в истории они действуют вместе со множеством других. Иными словами, циклы есть, но сами по себе они мало что объясняют. Это их надо объяснять.

Сегодня мы – то есть Северная Америка и Европа, включая Россию (я не берусь высказываться о других регионах за незнакомством с ними) – находимся примерно в середине (или, может быть, в начале середины) фазы Б (то есть нисходящей фазы) того развития, которое в своей высшей точке, в 1970-е гг., дало расцвет либеральной демократии – худшей формы общественного устройства в истории человечества, если (как говорил Черчилль) не считать все остальные. Фаза А, то есть подъем либеральной демократии, началась, в основном, уже после Второй Мировой войны, тогда как в довоенном мире преобладали тоталитарные и/или авторитарные режимы и устремления. Их возникновение было фазой Б предшествующего цикла, фаза А которого пришлась на 19 и начало 20 вв. (мы не будем здесь вдаваться в детали, в том числе связанные с уточнением хронологии).

Несколько парадоксально, но вторая фаза А, уже почти перешедшая в фазу Б в результате бензинового кризиса 1973 г. и завершения послевоенного экономического бума, получила второе дыхание в конце 1980-х гг., когда волна демократизации докатилась до Восточной Европы и дала новую вспышку демократических иллюзий. Правда, это была своеобразная вспышка: политическая демократизация и борьба с социальным неравенством разошлись. Но она была настолько мощной, что казалось, будто либеральная демократия восторжествовала над всеми противниками. Все же в 1980-90-е гг. произошел излом в траектории исторического развития. Конечно, демократия стала тогда (почти) повсеместно признанной нормой, а все остальные формы общества (почти) утратили легитимность. Но именно в момент торжества либеральной демократии стало ясным, что динамика, приведшая к ее расцвету, исчерпана (из чего не следует, что в будущем не сложится иная конфигурация факторов, которая произведет на свет нечто напоминающее либеральную демократию образца 1970-х гг.).

Читатель, конечно, заметил, что предложенная мной хронология отличается от теории третьей волны демократизации Сэмюэла Хантингтона.[3] По Хантингтону, 1960-е и начало 1970-х гг. были временем упадка демократии, поскольку в Латинской Америке и Африке в это время установились авторитарные режимы, а новая (третья) волна демократизации началась с падения диктатуры в Португалии (1974) и завершилась падением коммунизма. Мне кажется, здесь спутаны движения разного характера, а внимание неоправданно фокусируется на смене режимов, тогда как их эволюция не учитывается. К тому же процессы, происходящие на периферии мира, где мало что решается, смешаны с процессами, происходящими в странах, от которых зависит направление мирового развития. В Северной Америке и Западной Европе период с 1945 г. до 1980-90-х гг. был временем подъема либеральной демократии, а в странах социалистического лагеря происходили во многом параллельные изменения, которые подготовили падение коммунизма.

 

Конец эпохи классовой борьбы и социально-либеральный консенсус

На какие конкретно механизмы опиралось развитие либеральной демократии в этот период – причем по обе стороны железного занавеса? Мне кажется, что главными из них были конец эпохи классовой борьбы, пришедшийся на 1950-60-е гг., и формирование социально-либерального консенсуса. Меня иногда упрекают за это выражение – конец эпохи классовой борьбы. Говорят, что классовая борьба не может окончиться, пока сохраняются неравенство и несправедливости. Но не всякая борьба с неравенством – классовая борьба. Я предпочитаю использовать этот термин в более узком, конкретно-историческом смысле. Классовая борьба предполагает, во-первых, что борющиеся группы являются классами, то есть формируются — и осознают себя — на основании экономических (а не расовых, национальных или гендерных) критериев; и во-вторых, что между этими группами существуют антагонистические отношения и что даже если их борьба не носит характера борьбы на уничтожение, смена социальной системы рассматривается сторонами как пусть отдаленная, но возможность. Для такого понимания были необходимы идея всеобщей истории и теория классов. Обе возникли в конце 18 в.

Тот период, который я называю эпохой классовой борьбы, начался на грани 19 в., когда процесс формирования классов капиталистического общества достиг зрелости и когда они стали осознавать свои интересы в национальном (и даже интернациональном) масштабе. И закончилась она, когда (после Второй Мировой войны и особенно в 1960-70-е гг.) эти классы начали разлагаться и когда печально знаменитый пролетариат стал стремительно съеживаться и вместе с крестьянством, превратившимся (или нет) в фермеров, стал составлять хорошо если треть, а скорее четверть населения развитых стран. Причем его уровень жизни возрос настолько, что желание подыматься на баррикады у него существенно поубавилось. Большинство граждан стали средним классом, подвизающимся в сферах управления и услуг, а группы менеджеров и интеллигенции расширились настолько, чтобы создать соблазнительную (и не безосновательную) иллюзию социальной мобильности. В разных регионах эти процессы шли с разной скоростью, но именно они определили направление развития и в развитых капиталистических, и в несколько менее развитых социалистических странах. В частности, на Востоке Европы, включая Россию, сложился средний класс, уровень жизни которого в 1970-е гг. стал примерно таким же, каким он был в Западной Европе в 1950-е гг. (потребление на душу населения в СССР составляло тогда, по разным оценкам, от трети до половины уровня западноевропейских стран, чей ВВП на душу населения примерно удвоился между серединой 1950-х и началом 1970-х гг.).[4]

Конечно, конфликты в обществе не исчезли, а в конце 20 в. они стали приобретать новую динамику. Они всегда имели место в предшествующие эпохи и порой были острыми. Но когда политическая жизнь нации строится вокруг относительно случайно сложившихся коалиций разнородных сил (например, Демократическая партия при Кеннеди опиралась на сторонников либеральной модернизации на Севере, традиционные элиты Юга — свою изначальную социальную базу — и движение афро-американцев), то о классовой борьбе говорить некорректно. Отчасти политика была такой всегда (примером служит борьба гвельфов и гибеллинов – т.е. сторонников пап и сторонников императоров — в средневековой Италии, где в разных городах эти партии имели различный социальный состав). Такой она во многом и остается. Относительно социально гомогенные «большие группы людей» с относительно последовательными идеологиями и программами являются в истории скорее исключением, чем правилом.

Средний класс многие считают основой либеральной демократии,[5] необходимым условием которой является не только юридическое и политическое равенство граждан, но и некоторый уровень социального благополучия и равенства, когда большинство населения удовлетворено общественным строем и предпочитает отстаивать свои интересы, не прибегая к насилию. Причем эти интересы могут быть структурированы довольно сложно, поскольку экономика и общество сильно усложнились по сравнению с классическим капитализмом, а в составе среднего класса сложились многочисленные группы с весьма разными устремлениями. К этому надо добавить процесс глобализации и увеличившуюся этно-культурную гетерогенность общества.

С повышением благосостояния общества запасы социальной ненависти – психологическая основа классовой борьбы — стали стремительно истощаться. Коммунизм пал отчасти потому, что его дуалистическая логика классового антагонизма и опора на социальную ненависть стали неуместными и даже смешными в несопоставимо более сложном и «мирном» обществе 1960-80-х гг.

Именно в это время достиг своей высшей точки начавшийся еще в середине 19 в. процесс гуманизации общества, важным проявлением которого стала новая «культура жертв» — ставшее нормой сочувствие отдельным людям и социальным группам, пострадавшим от разных форм социальной несправедливости и насилия, от геноцидов до экономического неравенства и от колониализма до бытовых изнасилований. В 12 в. «певец рыцарства» трубадур Бертран де Борн радовался зрелищу «голодного и раздетого» народа. В начале 16 в. историк Франческо Гвиччардини утверждал, что «мнения народа так же далеки от истины, как Испания от Индии». В начале 19 в. один из основателей политэкономии, Дэвид Рикардо, заявлял, что народ должен жить в бедности, иначе он не будет работать.[6] Но уже с середины 19 в., начиная с Диккенса, Гюго и нашей натуральной школы сочувствие к человеку труда (достоин он этого или нет) стало превращаться в неотъемлемую часть культуры интеллигенции, а со временем и всего общества. Поначалу это вело к радикализации политических позиций, особенно среди молодежи, и никак не меньше, чем ненависть к буржуазии, способствовало созданию коммунистических и фашистских движений и режимов.

Начиная с 1960-х гг. сочувствие «униженным и оскорбленным» уже не предполагало призывов к ответному социальному насилию, и только поэтому оно смогло утвердиться в качестве общепринятой нормы. Еще недавно, сразу после Второй Мировой войны, быть жертвой считалось, скорее, постыдным. Сила и молодость были нравственными и эстетическими ориентирами послевоенных лет. Но начиная с 1960-х гг. в гораздо более благополучном обществе слабость и страдания стали важным источником символического капитала. Так, память о Холокосте в конце 1940-х и в 1950-е гг. оставалась маргинальной (даже в Израиле), и только в 1960-70-е гг. стала превращаться в основу официальной культуры памяти на Западе.[7]

Ирония истории заключалась, однако, в том, что социально-либеральный консенсус, который сделал возможным конец эпохи классовой борьбы в условиях послевоенного экономического роста, стал результатом не столько этого роста самого по себе, сколько борьбы за перераспределение доходов, т.е. тогда еще классовой борьбы. Эта борьба была важной предпосылкой той модели капитализма, в рамках которой был достигнут упомянутый рост, когда европейские экономики почти 30 лет развивались исторически рекордными темпами — от 4 до 5 (а иногда и более) процентов ВВП на душу населения в год. Эту модель, которая начала формироваться в США еще в 1930-е гг., принято называть дирижизмом или кейнезианством (по имени английского экономиста Джона Мейнарда Кейнса). Она предполагала государственное вмешательство как средство регулирования не только производства, но и распределения, причем распределение – а точнее, перераспределение за счет налогообложения и социальных программ национального дохода в пользу средних и отчасти низших классов — рассматривалось и как способ поддержать внутренний спрос, необходимый для стабильного роста, и как способ обеспечить социальный мир.

И в самом деле, классический капитализм и либеральные демократии столкнулись в 1920-30-е, и вновь в 1940-50-е гг. с вызовами в виде формирования радикально-социалистических (фашистских и коммунистических) режимов и движений. В этом контексте вопрос о социальном примирении в рамках либеральных демократий едва ли мог быть решен иначе чем с помощью упомянутого перераспределения национального дохода. Но, повторим, формирование общества потребления было не только следствием, но и причиной экономического роста.

Опасность со стороны СССР и его пример были важными факторами этого развития: для значительного числа западноевропейцев и американцев ответ на вопрос о том, кто победит в борьбе двух систем, не был очевиден до 1960-х гг. В послевоенном мире в связи с развитием дирижизма на Западе и частичной либерализацией советского режима после Сталина часто говорили о конвергенции двух систем. Элементы их взаимовлияния и параллельного развития, действительно, имели место. Едва ли эпоха классовой борьбы могла завершиться только по одну сторону железного занавеса – это была бы капитуляция. В СССР и его странах-сателлитах послевоенный экономический рост также привел к быстрому истощению запасов социальной ненависти, чему, как и на Западе, способствовали не только сам рост, но и его механизмы.

Исследователи в разных дисциплинах – от литературоведения до социологии, политологии и экономической истории – говорили о «пакте» между советским руководством и населением. Одни называли его большим пактом, другие – малым, одни считали, что он был заключен при Сталине в первые послевоенные годы, другие – что при Хрущеве или даже Брежневе. Кто-то утверждал, что это был сознательный, хотя и неформальный «общественный договор», кто-то — что стихийно сложившийся компромисс. Но в любом случае утверждалось, что этот пакт предполагал существенное снижение крайне высокой при Сталине нормы государственной эксплуатации населения, реабилитацию ценностей среднего класса, терпимость к элементам частного предпринимательства и относительную открытость к диалогу с Западом.[8]

В основе этого пакта, как и на Западе, лежало перераспределение национального дохода в пользу среднего и отчасти низшего классов за счет существенно возросших инвестиций в потребление. Можно говорить о советском аналоге социально-либерального консенсуса, и похоже, что, как и на Западе, он привел не только к снижению социальной напряженности в обществе и (временному) укреплению легитимности режима, но и к развитию внутреннего рынка (вопреки распространенному мнению, инвестиции в потребление не только отвлекали средства от капитальных вложений, но и создавали возможность для сбыта произведенных товаров народного потребления).

В контексте повышения уровня жизни и либерализации режима в социалистических странах быстро забывается социальная ненависть, а гуманистические ценности становятся привлекательными для существенной части населения. Происходит смена антропологических идеалов, особенно заметная в подъеме интереса к культуре, начиная от массового спроса на культурные продукты и кончая яркими достижениями академических исследований культуры.[9]

Представление о человеке как о субъекте культуры, а не «экономическом человеке» или члене сражающегося коллектива, было выражением идеологии либеральной интеллигенции, которая в 1960-80-е гг. приобрела определяющее влияние на общественное сознание по обе стороны железного занавеса. Следует, правда, отметить, что западная культура сочувствия жертвам не получила развития в СССР – критика западными левыми капитализма, колониализма, расизма и прочего встречалась общественным мнением социалистических стран как уловка советской пропаганды. Если жители Восточной Европы и СССР кого-то считали жертвами, то самих себя. Напротив, идеология прав человека как проявление западных свобод пользовалась симпатией в этих странах, даже если мало кто решался открыто солидаризироваться с ней.

Повторю, элементы параллелизма и взаимовлияний между капиталистическими и социалистическими странами имели место, и эпоха классовой борьбы умерла в них одновременно. Ведь и либеральная демократия, и коммунизм (да и фашизм) были ответами на общие проблемы, которые встали перед странами Европы и Северной Америки в начале 20 в. Это были разные ответы, и формировались они по противопоставлению друг другу. Но даже выбирая разные стратегии развития и сражаясь между собой, эти страны образовывали единую систему, логике развития которой они подчинялись. Из этого не следует, что между ними не было разницы и что траектории их развития, близко подошедшие друг к другу и в какой-то момент почти параллельные, всегда раньше были и позже остались столь же параллельными: ведь и фашизм, и коммунизм проиграли в противоборстве с либеральной демократией.

Однако эти поигрыши были разного свойства. Фашизм потерпел военное поражение, и это было поражением не только фашизма, но и Германии, и не только во Второй Мировой войне. Это было провалом милитаристской стратегии Германии в борьбе за лидерство в Европе. Напротив, когда послевоенная Германия перестала противопоставлять себя Западу (а оппозиция «Германия и Запад» была в Германии 19 — начала 20 вв. столь же общепринятой, как у нас «Россия и Запад») и стала осознавать себя не как лидера Центральной Европы, а как часть Западной, то она быстро смогла реализовать свой лидерский потенциал (тем более после распада колониальных империй). Напротив, проигрыш коммунизма был поражением в долговременном экономическом соревновании, хотя он был и поражением российско-советской империи. И непохоже, что Россия, в отличие от Германии, сумела найти другой, альтернативный неоимперскому способ реализации своего потенциала. Но независимо от довольно туманных перспектив ее имперского возрождения (экономическая база для этого слишком слаба, а гегемония – развлечение не из дешевых) ее роль как носителя коммунистического проекта исчерпана. Что вовсе не означает, что у фашизма и коммунизма не осталось наследников и что эти наследники не противостоят, как и раньше, либеральной демократии.

 

Коллапс коммунизма и новая модель капитализма

Я столь подробно остановился на механизмах возникновения потерянного рая, чтобы показать его сугубо историческое происхождение из констелляции обстоятельств, сложившихся к середине 20 в. из противоборства нескольких социальных проектов. Под потерянным раем я, конечно, имею в виду западное государство всеобщего благоденствия, бледной копией которого была эпоха застоя в СССР и которое стало утрачивать свои позиции в мире с началом фазы Б. Этот процесс можно описать как формирование новой модели капитализма, торжество которой над альтернативными сценариями было обусловлено достижениями предшествующей модели капитализма. Новая модель капитализма, сложившаяся в 1980-е гг., воспользовалась плодами не своей победы.

Возникновение этой модели опиралась на технологическую, энергетическую, и информационную революции и на глобализацию мировой экономики. Оно проявилось в создании новых высокотехнологичных и упадке традиционных отраслей промышленности (угледобыча, металлургия, текстильная промышленность) и/или их перемещении в развивающиеся страны, которые в результате своей модернизации стали способны их принять. Оно проявилось и в резком возрастании роли финансового капитала и секторов управления и услуг в развитых странах за счет перестройки и сворачивая промышленного производства (с чем были связаны вышеупомянутые изменения в социальной структуре). Новая модель капитализма характеризовалась также упадком фордизма, то есть системы массового производства товаров широкого потребления, рассчитанного на предсказуемый и стабильно расширяющийся национальный рынок, и развитием форм гибкого накопления, ориентирующегося на многообразие потребительских стилей в глобальном обществе, что было подготовлено расширением международной торговли.[10] «Турбокапитализм», порожденный «ускорением истории», стал возможным в условиях информационной революции и глобализации.

Глобализация сопровождалась также переменами в системе международного разделения труда, когда на смену колониальной эксплуатации пришли сложные формы сотрудничества и соперничества старых центров с новыми, порой динамичными перифериями (вспомним происхождение бензинового кризиса 1973 г. из пост-колониальной перестройки мусульманского мира). Сопровождалась она и превращением транснациональных корпораций в мощную систему, все менее подконтрольную национальным правительствам и межгосударственным образованиям типа Европейского Союза, когда «быстрая» международная экономика стала переигрывать по темпам «медленную» национальную и еще более медленную межгосударственную политику.[11]

Падение коммунизма было важнейшим аспектом этого развития. Не говоря уже о хорошо известных пороках социалистической экономики (слабая мотивация работников всех уровней и невозможность точного учета потребностей общества), долгосрочному планированию и бесконечным бюрократическим согласованиям нечего было делать в мире гибкого накопления. В новых условиях социализм не мог не проиграть соревнования с рыночной экономикой, равно как он проиграл моральное соревнование с государством всеобщего благоденствия, возникновению которого сам же способствовал. Но вместе с долгим и очевидным застоем советской экономики начал ослабевать, а с последующим крахом СССР и вовсе исчез один из важных факторов завершающейся эпохи – фазы А.

Известно, что к 1970 гг. налоговое бремя на экономику большинства развитых капиталистических стран достигло, а порой превысило, половину национального дохода.[12] Не лишено оснований предположение, что по достижении определенного уровня налогообложения экономический рост замедляется, поскольку инвесторы теряют интерес к дальнейшим инвестициям. Впрочем, едва ли существуют всегда и везде действующие предельные нормы налоговой нагрузки. Скорее, они являются результатом борьбы и компромиссов, причем на ее исход могут влиять разные факторы – продолжается ли экономический рост; есть ли у инвесторов возможность альтернативных вложений; насколько сильны и готовы к борьбе социальные группы, заинтересованные в перераспределении национального дохода; и насколько правящие группы уверены в прочности своего положения. В 1970-80-е гг. все эти факторы стали работать против преодоления неравенства. О некоторых из них мы уже говорили, суммируем и дополним их анализ сейчас.

Экономическая депрессия обострила борьбу за ресурсы. Глобализация расширила возможности инвестиций в экономику других регионов, благо нормы прибыли там были выше, а местные власти, как правило, были заинтересованы в инвестициях. Социальная структура в развитых странах усложнилась, рабочий класс, составлявший большие батальоны классовых войн предшествующего периода, сократился в числе и утратил революционный пыл. Внешняя поддержка его усилий со стороны Кремля стала маловероятной, а престиж СССР как модели будущего померк, так что бояться революций правящим кругам Запада больше не приходилось. Конечно, этим кругам было нелегко переломить доминировавшую на протяжении десятилетий тенденцию и начать перераспределение национального дохода в своих интересах. Разнообразные социальные силы («распределительные коалиции»)[13] отстаивали свои интересы, но все-таки в новых условиях меры, способствующие усилению неравенства, стали посильной задачей. В результате в 1970-80-е гг. «труд» проиграл решающий раунд борьбы с «капиталом».

Не последнюю роль сыграл тот факт, что сама идея социальной политики была скомпрометирована примером социалистических стран, экономика которых находилась в упадке, а общественное мнение склонялось к идее о необходимости реформировать социализм, а еще лучше – отказаться от него. В мире часто имеет место согласие относительно распределения ролей. Так вот, к 1980-м гг. и на Западе, и на Востоке сложился антисоциалистический консенсус. Конечно, публично признаваться в том, что Запад стал их идеалом, жители Восточной Европы и СССР обычно не могли. Соответственно, и самим себе они в этом не всегда осмеливались признаться. Мечтая жить, как на Западе, они, подобно Горбачеву, могли рассуждать о преимуществах социализма. Но не случайно, что за несколько лет перестройки в СССР сложился широкий консенсус в поддержку рыночных реформ.

Одним из самых важных проявлений исторической динамики, определившей переход к фазе Б, был тот факт, что российские и восточно-европейские демократы конца 1980-х гг. критиковали социализм и призывали перейти к демократии, прибегая к тем же аргументам, которые неолибералы и неоконсерваторы на Западе использовали в наступлении на социальную демократию в своих странах. Почти одновременный приход к власти трех неоконсервативных правительств – Маргарет Тэтчер в Англии в 1979 г., Рональда Рейгана в США в 1981 г. и Гельмута Коля в ФРГ в 1982 г. – ознаменовал начало нового этапа в усилении неравенства на Западе и прекращение начавшегося еще в 1930-е гг. цикла сокращения неравенства.[14] Вслед за ослаблением рабочего класса началось понижение экономического уровня и политическое ослабление – некоторые даже говорят: размывание – среднего класса, сравнительно небольшая часть которого влилась в международные управленческие элиты в качестве их низшего эшелона, тогда как значительное большинство, по мнению некоторых социологов, больше уже вообще не относится к среднему классу.[15] Даже если эти оценки несколько преувеличены, ослабление либеральной демократии в развитых странах неизбежно.

Далеко не везде, однако, средний класс сегодня в упадке. Глобализация и модернизация привели к экономическому росту во многих странах Третьего мира. Китай (или это все-таки страна Второго мира? – впрочем, такового больше нет) является очевидным примером этого. Но подъем среднего класса вне Северной Америки и Западной Европы, который в мировом масштабе статистически с лихвой компенсирует его упадок на Западе, (пока) не играет отдаленно сопоставимой роли с его подъемом в Америке и Европе в первой половине – середине 20 в. Во-первых, здесь важна не средняя температура по планете, а конкретная роль соответствующих групп в том или ином обществе, а китайские (индийские, бразильские и т.д.) средние классы (пока) далеки от преобладающего влияния в этих странах. Во-вторых, нет никакой гарантии, что средний класс, получи он в (условном) Китае такую же степень политического и культурного влияния, какую имел в Америке, Франции или даже России в 1960-80-е гг., сможет/захочет использовать это влияние в интересах либеральной демократии. Скорее, не сможет и не захочет, потому что либеральная демократия на Западе является не в большей мере исходом классовых битв 20 в., чем результатом тысячелетней эволюции западной культуры. Я плохо представляю себе неевропейские общества, но в пределах моего понимания, альтернативные варианты модерности (то есть рыночной экономики) не обязательно ведут там к либеральной демократии (кому-то это может нравиться, кому-то – нет).[16]

Поэтому подъем среднего класса в мировом масштабе не компенсирует – с точки зрения судеб либеральной демократии – его кризиса на Западе. Там, где средний класс может служить — и исторически, действительно, служил — основой либеральной демократии, он в упадке, а там, где он на подъеме, ничто не заставляет думать, что либеральной демократии вообще есть место. Даже если сегодня там ее именем клянутся.

 

Популизм и неолиберализм

Вернемся, однако, на Запад (к которому Россия и другие бывшие социалистические страны Восточной Европы, пусть с оговорками, но относятся). Порождением кризиса либеральной демократии и наступления эпохи неолиберализма здесь стал популизм – как правый, так и левый. О том, что такое популизм, идут споры.[17] Для одних он – определенная дискурсивная форма, для других – «тонкая идеология» (т.е. демагогия, совместимая с различными идеологиями). Одни считают его врагом демократии, другие – ее надеждой, третьи (они же отчасти и вторые) – нелиберальной демократией. Опираясь на значение слова, некоторые исследователи относят к популизму Гая Мария, Бакунина, американскую Народную партию конца 19 в., Перона, Гитлера, Ленина, Чавеса, Ле Пена, Ле Пен, Маргарет Тэтчер, итальянскую Северную Лигу, испанский Подамос, греческую Сиризу, Путина, Трампа – словом, всех-всех-всех. Но претензия говорить от имени народа едва ли является признаком, на основании которого можно не просто составить группу в чем-то схожих вещей (или, как говорил Герман Лотце, объединить мясо и вишни в категорию красных, сочных и съедобных предметов), но и получить класс исторически родственных явлений.

На мой взгляд, популизм – это не вообще любая демагогия и не любой протест против «коррумпированных» элит, а конкретное современное явление, родившееся из распада государства всеобщего благоденствия и в чем-то родственного ему «реального социализма» (каковой пытались, со средней степенью успешности, реформировать, исходя из несколько доктринерских представлений о рыночной экономике). Соответственно, правый и левый популизм являются историческими (хотя и более умеренными) наследниками фашизма и коммунизма, тогда как их оппонент является наследником либеральной демократии 1970-х гг. Когда говорят, что у популизма есть позитивная сторона и что она состоит в возврате к демократии, пусть нелиберальной, я спрашиваю себя, что хорошего в нелиберальной демократии и не были ли уже таковой фашизм и коммунизм (причем фашизм скорее, чем коммунизм, потому что последний, по всей видимости, был гораздо менее популярен среди населения, особенно при Сталине, и гораздо больше держался за счет насилия – насколько вообще можно сравнивать режимы, просуществовавшие, если говорить о Германии и России, соответственно 12 лет и 74 года).

Но именно потому, что правый и левый популизмы являются историческими наследниками фашизма и коммунизма, они представляют собой существенно разные, пусть в чем-то схожие, явления. Они родились из общего контекста и противостоят общему врагу, которого конструируют схожим образом. Они могут объединяться против этого врага, как могли договориться фашисты и коммунисты. Они используют отчасти общий словарь и во многом общие риторические приемы. Но одни и те же слова они нередко понимают по-разному: так, говоря от имени народа или «простых людей», правые популисты подразумевают нацию (обычно определяемую в этнических терминах), а левые – непривилегированные социальные слои (впрочем, не только – иногда под непривилегированными слоями понимаются группы, выделенные по расовым и национальным критериям). Поэтому, несмотря на их пересечения, очень важно различать два популизма — правый и левый, национальный и социальный.

Двумя преобладающими сегодня в мире социально-политическими силами являются неолиберализм и правый популизм (левый популизм, как я уже сказал, ничем не лучше правого, но он несколько менее распространен – по крайней мере, в Западной и Восточной Европе, в отличие от Южной Европы и Латинской Америки). На первый взгляд это – взаимоисключающие силы, но так ли это на самом деле?

Исследования показывают, что огромное большинство популистских партий в Европе не являются неолиберальными.[18] «Технические» экономические проблемы вообще занимают подчиненное место в их программах. Но это не означает, что между правым популизмом и неолиберализмом не существует взаимосвязи. Она состоит не только в том, что их общим врагом является либеральная демократия, которую неолибералы считают слишком демократичной (в смысле – социальной), а правые популисты – слишком либеральной. И даже не в том, что большой бизнес и популизм в равной степени с безразличием, если не враждебностью, относятся к легализму и процедурной демократии.

Скорее, взаимопонимание неолибералов и правых популистов, столь органично проявившееся в карьерах Трампа и Путина (при всей специфике России, где неолиберализм как стратегия перераспределения национального дохода в интересах имущих слоев реализуется в, казалось бы, исключающих его условиях государственного капитализма), основано на том, что Тимоти Снайдер удачно назвал политикой вечности.[19] В этом их радикальное мировоззренческое отличие от либеральной демократии. Легитимность последней основана на историческом нарративе – истории борьбы человечества за свободу, законность и равенство против эксцессов капиталистического и тоталитарного произвола (Снайдер называет такую политику политикой неизбежности, имея в виду оптимистическую веру в демократию как результат экономического роста). Напротив, для неолибералов история, понимаемая как борьба социальных групп (в их терминологии — распределительных коалиций), — не более чем досадная помеха вневременным экономическим законам, главным из которых является следующий: чем меньше налоговое бремя, тем быстрее растет экономика. Что касается правых популистов, то их (обычно) эссенциалистское понимание народа (в смысле народа-нации), бинарная оппозиция добра (народ) и зла (элиты) и апелляция к утраченному царству справедливости (что лежало и в основе фашистской идеологии) никак не менее альтернативны по отношению к динамическому, оставляющему место для противоречий либеральному историческому нарративу.

Популист – это, среди прочего, определенный человеческий тип — или, если читатель предпочитает, определенная эстетика. Популист – радикал, и это часто важнее для него, чем взгляды, которые он отстаивает. Не в последнюю очередь поэтому бывшие коммунисты легко становились нацистами (после прихода Гитлера к власти), а бывшие нацисты – коммунистами (например, в ГДР). По этой же причине правый и левый популизм иногда смыкаются. С этим связана и самая, пожалуй, опасная сторона популизма – возрождение социальной ненависти, истощение которой в период послевоенного экономического роста было важнейшей предпосылкой расцвета либеральной демократии.

С экономическими трудностями, упадком среднего класса на Западе и утратой исторического оптимизма социальная ненависть стала возвращаться в политику. Популизм разжигает и эксплуатирует ее и дает ей новый язык. Она направлена теперь против глобальных элит, либералов (кого бы под этим ни понимать – крайне левых, как в Америке, или центристов, как в Европе), иммигрантов, мусульман, Европы, Америки или Запада. Причем градус нетерпимости с обеих сторон приближается (пока еще, к счастью, только приближается) к временам классовой борьбы. Но это – не классовая ненависть, а популизм – не философия классовой борьбы. Многообразие линий напряжения в постиндустриальном мульти-культурном обществе не позволяет возникнуть сколько-нибудь широким коалициям в защиту социальных интересов ни численно ослабленного рабочего, ни экономически разлагающегося среднего класса. Оба они расколоты на подгруппы, которые трудно определить и которым трудно предложить внятную идеологию и программу. Их интересы и культурные установки слишком разнообразны. По мере накопления недовольства эти группы становятся все более восприимчивы к популистской риторике.

Вот «определяющий фактор, как он представляется мне»: если кому и выгодно усиление популизма (что правого, что левого – и особенно борьба между ними), так это неолибералам и вообще всем, кто стремится к перераспределению национального дохода в пользу имущих. Левыми популистами они едва ли могут эффективно манипулировать (хотя как-то могут), зато правыми могут вполне – а предсказать подъем левого популизма в ответ на правый не трудно.

Консолидация общества на основе некоторого консенсуса, подобного социально-либеральному консенсусу 1950-70-х годов, едва ли возможна сегодня. Просто вернуться к старому консенсусу невозможно. Уже хотя бы потому, что отказ от участия в новом международном разделении труда, которое ведет к упадку среднего класса и либеральной демократии на Западе, сделает любую национальную экономику неконкурентоспособной. Но также и потому, что либеральную демократию было бы невозможно построить вне рамок национальных государств, которые стали сейчас как никогда проницаемыми, и без организованного рабочего класса, который, возможно, боролся не за либеральную демократию, но помог ее создать. Выше мы обсудили некоторые другие факторы, которые в свое время привели к расцвету либеральной демократии, а сейчас перестали или перестают действовать. Я уже не говорю о Китае, подъем которого – если он продолжится, что не факт – может вообще изменить, где решаются судьбы мира.

Я не думаю, что динамика, ведущая к упадку либеральной демократии, может измениться в ближайшие несколько десятилетий. Трамп, конечно, ушел – но уйдет ли трампизм? Я допускаю (надеюсь), что после ухода Путина (ведь когда-нибудь он уйдет?) произойдет некоторая либерализация российского режима. Но я не вижу структурных факторов, которые могут привести к концу фазы Б. Едва ли у слабеющего среднего класса появится возможность давления на высший класс. Едва ли инвестиции в потребление на Западе могут снова сделать его экономику более динамичной. Едва ли можно остановить рост периферии или вернуться в эпоху национальных государств (последнее, возможно, и неплохо – слишком много бед они принесли).

Можно, конечно, надеяться на чудо – например, такой прогресс технологий, для получения максимальной выгоды от которого имущим слоям на Западе (и в России) станет выгодно щедрее «делиться» с большинством населения. Это не исключено, но и не гарантировано – не случаен, например, приток в США программистов из Китая, Индии и России. То есть сами американцы не всегда выигрывают от модернизации их экономики (наоборот, многие голосуют за Трампа). Но даже если это случится, то не в результате социальной борьбы, а достижения не с позиций силы ненадежны. Можно еще надеяться на смену поколений – это важнейший двигатель истории. Но скорее не на ближайшую смену (которая произойдет лет через 10), а на следующую (лет через 40). По многим опросам, более половины «детей третьего тысячелетия» (т.е. родившихся в 1990-е гг. и позже) в США симпатизируют социализму. Понятно, что с возрастом это у многих пройдет, но столь же понятно, что поддержка левому популизму в ближайшее время возрастет. Во Франции образованная молодежь почти вся голосует за Меланшона, а треть страны уже проголосовала за Марин Ле Пен. Так что предсказывать крах популизма рано – равно как и конец фазы Б.

Почти всю жизнь я был неисправимым оптимистом (как и большинство моих сверстников). В 1970-80-е гг. я был уверен, что никакой войны не будет, и что хотя СССР будет существовать всегда, многие, в том числе и я, смогут жить в нем сравнительно комфортабельно – и даже иногда ездить за границу. Когда СССР распался (чему я был — и остаюсь — несказанно рад), я легко поверил, что либеральная демократия восторжествовала навсегда и что в России она тоже скоро восторжествует. Я не думаю, что серьезные сомнения в этом появились у меня раньше середины 2000-х гг. Когда они появились, я уехал в Америку, где – ирония судьбы! – кризис либеральной демократии (пусть и менее глубокий) тоже настиг меня. Впрочем, он настиг нас всех, а жить в Америке все же лучше – по крайне мере, у детей гораздо больше возможностей. Но в общественном смысле я стал пессимистом.

Хочется, впрочем, надеяться, что относительно судеб мира и России я ошибаюсь сейчас так же, как ошибался раньше. В конце концов, работа историка состоит в том, чтобы описывать прошлое, а не предсказывать будущее.

 

[1] Jean Bouveir, « Feu François Simiand ? » Annales : Économies, Sociétés, Civilisations 28/5 (1973), pp. 1173-92.

[2] Joseph A. Schumpeter, Business Cycles: A Theoretical, Historical, and Statistical Analysis of the Capitalist Process (New York: McGrow-Hill, 1939), vols. 1-2.

[3] Samuel P. Huntington, The Third Wave: Democratization in the Late Twentieth Century (Norman: University of Oklahoma Press, 1991)

[4] Abram Bergson, “The USSR Before the Fall: How Poor and Why,” Journal of Economic Perspectives 5/4 (1991), p. 31, table 1; Angus Maddison, The World Economy, vol. 2: Historical Statistics (Paris: OECD, 2006), p. 642, Table 8b.

[5] Seymour Martin Lipset, “Some Social Requisites of Democracy: Economic Development and Political Legitimacy,” The American Political Science Review 53/1 (1959), pp. 69-105.

[6] Yegor Gaidar, Russia: A Long View, trans. Antonina W. Bouis (Cambridge, Mass., London: The MIT Press, 2012), p. 25.

[7] Peter Novick, The Holocaust in American Life (Boston, New York: Houghton Mifflin, 2000); Nikolay Koposov, Memory Laws, Memory Wars: The Politics of the Past in Europe and Russia (Cambridge University Press, 2017), pp. 27-38.

[8] Vera Dunham, In Stalin’s Time: Middleclass Values in Soviet Fiction (Cambridge: Cambridge University Press, 1976); James R. Millar, “The Little Deal: Brezhnev’s Contribution to Acquisitive Socialism,” Slavic Review 44/4 (1985), pp. 694-706.

[9] Н.Е. Копосов, Хватит убивать кошек! Критика социальных наук (Москва: НЛО, 2005), с. 65-83 и 172-209.

[10] David Harvey, A Brief History of Neoliberalism (Oxford, New York: Oxford University Press, 2005), p. 10; William H. Sewell Jr., Logics of History: Social Theory and Social Transformation (Chicago, London: The University of Chicago Press, 2005), p. 56.

[11] Hartmut Rosa, Social Acceleration: A New Theory of Modernity [2004] (New York: Columbia University Press, 2013); High-Speed Society: Social Acceleration, Power, and Modernity, eds. Harmut Rosa and William E. Scheuerman (University Park, Pennsylvania: The Pennsylvania State University Press, 2009).

[12] Gaidar, Russia: A Long View, pp. 277-281.

[13] Mancur Olson, The Rise and Decline of Nations: Economic Growth, Stagflation, and Social Rigidities (New Haven: Yale University Press, 1982), pp. 58, 65.

[14] Pierre Rosanvallon, La société des égaux (Paris : Éditions du Seuil, 2011), p. 14; Luc Boltanski, Eve Chiapello, Le nouvel esprit du capitalisme (Paris : Gallimard, 1999); Thomas Piketty, Capital in the Twenty-First Century (Cambridge, Mass., London: The Belknap Press, 2014).

[15] Robert Perrucci and Earl Wysong, The New Class Society: Goodbye American Dream? [1999] (Lanham: Rowman and Littlefield, 2002).

[16] S. N. Eisenstadt, “Multiple Modernities,” Daedalus 129/1 (2000), pp. 1-29.

[17] Jan-Werner Müller, What is Populism? (Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 2016); Cas Mudde and Cristobal Rovira Kaltwasser, Populism: A Very Short Introduction (Oxford: Oxford University Press, 2017).

[18] Cas Mudde, Populist Radical Right Parties in Europe (Cambridge: Cambridge University Press, 2007).

[19] Timothy Snyder, The Road to Unfreedom: Russia, Europe, America (New York: Tim Duggan Books, 2018).

 

Поделиться ссылкой: