«Нога моего отца и другие реликвии» (отрывок)

Повестка, Экскурсы

1.

Зиновий Зиник – автор  восьми романов, нескольких сборников рассказов и  книг документальной прозы.  Живет и работает в Великобритании более сорока лет. Пишет прозу на русском и английском языках. Романы  «Лорд и егерь» (1991) и  «Встреча с оригиналом» (1997) выдвигались в 90-е годы  на соискание премии Русского Букера. Роман Зиника «Руссофобка и фунгофил» (The Mushroom Picker) был экранизирован британским телевидением. Среди недавних книг Зиника  — роман на английском языке Sounds Familiar or The Beast of Artek (Divus, 2016) и роман  «Ящик оргона» (Кабинетный ученый, 2017). Мемуарно-документальная книга Зиника  о еврее-мусульманине Шабтае Цви «Ермолка под тюбаном» (Эксмо, 2018) вошла в короткий список «Критической Академии» литературной премии НОС за 2018 г.

 

«Советская власть рухнула, почва ушла из-под ног, и мой отец почувствовал себя эмигрантом в собственной стране», — так в одном из эссе девяностых годов русско-британский писатель Зиновий Зиник выразил ощущения многих своих бывших сограждан. В новом сборнике прозы разных лет «Нога моего отца и другие реликвии» (1978 — 2019) сюрреализм сюжетов соседствует с мемуарно-документальной хроникой и публицистикой — от описания похорон отца до убийства в радиоэфире, от полемики с отцом Кафки до хрестоматийного эссе о соц-арте, никогда не публиковавшегося в России. Разные по жанру, произведения сборника, балансирующие на грани реальности и вымысла, объединены одним лейтмотивом — фигурой отца, которая, трансформируясь, заставляет персонажей этой книги (а заодно и читателя) переживать парадоксальные встречи с советским прошлым. Это прошлое заново возникает под разными обличиями в неожиданной географии повествования — в Москве и Праге, Екатеринбурге и Кенигсберге, Шадринске и Лондоне — и нарушает паспортные границы нашего сознания. Это книга о советском наследии в каждом из нас.

Книга опубликована екатеринбургским издательством «Кабинетный ученый».

                                           2. 

«Мой отец попал на Западный фронт Второй мировой войны артиллеристом, и на подступах к Кёнигсбергу, во время бомбежки, ему оторвало ногу. На руинах Кёнигсберга, средневековой столицы Пруссии, города Иммануила Канта, был выстроен железобетонный Калининград. Через год после его смерти в 2001 году английское Радио Би-Би-Си предложило мне отправиться в Калининград с микрофоном: я был заинтригован загадочной судьбой останков Иммануила Канта, историей его саркофага — останки Канта перемещались из могилы в могилу, саркофаг вскрывался несколько раз, и никто толком не знает, что там теперь внутри. Не прах ли ноги моего отца смешался с останками Иммануила Канта? Так и возникла идея повторить воображаемый маршрут — пройти с микрофоном по следам, так сказать, потерянной ноги моего отца», писал в 2004 году Зиновий Зиник в предисловии к публикации в России, в журнале «Урал», центральной повести этого сборника. 

В 2013 году Зиновий Зиник побывал и в Екатеринбурге. В город Шадринск под Екатеринбургом был направлен перед войной на преподавательскую практику его отец, выпускник МГУ. Предлагаем отрывок из повести «Как я не попал в Шадринск»(2019), включенный в сборник Зиника «Нога моего отца и другие реликвии».  

* * *

Жители Екатеринбурга должны были отчасти радоваться тому, что промышленный комбинат Уралмаша закрылся. Исчезло багровое зарево от плавильных печей и фабричных труб, а главное, прекратился вечный гул станков Уралмаша. «Всю ночь здесь бьют в чугунные доски. На всех углах. Надо иметь чугунные головы, чтобы не сойти с ума от этих неумолкающих курантов». Это жалоба Чехова на екатеринбургских молотобойцев – и с железоделательного завода, и на ночных сторожей, колотивших по ночам в чугунные доски.

В мою первую же ночь в нынешнем Екатеринбурге я услышал за стеной моего номера грохот и уханье; но это явно были не молоты кузнецов, кующих счастия ключи, а ритм-секция дикой поп-музыки. Это было регулярное уханье, бум-бум-бум, из дискотеки через стену от отеля. Утром я расследовал ситуацию: выяснилось, что гостиница «Центральная» соседствовала стена в стену с ночным клубом. Я четверо суток не спал от грохота диско за стеной. Бессонницей последние годы жизни страдал и отец. И отравил свой мозг снотворными зельями. Я снотворное отказывался принимать, и поэтому мне ничего не оставалось, как вслушиваться в нюансы диско-грохота за стенкой.

Я с детства одержим звуками за стеной. Я родился и вырос в коммунальной квартире – в оргии звуков; расшифровывание этих застенных звуков – их интерпретация – было частью ежедневной жизни. Все звучало загадочно: и тяжкий вздох, и скрежет ветки об оконное стекло, эротический стон и лязг кастрюлей, звон разбитой посуды, скрип кровати, грохот мебели, бубнящий мужской голос – я был читателем еще ненаписанного детективного романа. Я вспомнил о театре звуков в советской коммуналке не случайно. Как сообщает путеводитель по Екатеринбургу, «…во время Второй мировой войны в Свердловск, самое сердце тыла, эвакуировали отовсюду. Семьи, которые лишились крова, нужно было где-то размещать. Уплотнялись и без того перенаселенные квартиры, но мест все равно не хватало. Так, Центральная до 1946 года стала многоквартирным домом. Селили по 5-6 человек в номер. Жили в тесноте, но зато в каких роскошных условиях — мебель-то осталась гостиничная».

Но в ритмичном уханье и грохоте за стеной моего отеля не было ничего коммунального: такой звук – бум-бум, бум-бум – издает гигантский механический молот, вбивающий сваю в мерзлую почву, или насос, откачивающий нефть или дерьмо из-под земли. Почему этот насос или отбойный молоток так глубоко проникал под корку моего сознания? Чего он там долбил? чего отсасывал? Размышляя об этом вторую ночь подряд, я понял, что уханье за стеной по ритму совпадает с сердечным перестуком – во весь экран, так сказать, в фильмах с больничным сюжетом, где борются за жизнь умирающего героя. За стеной происходила другая жизнь, там, за перегородкой, чужие мне люди были вовлечены в загадочный для меня ритуал – чужой танец, и в этот танец меня затаскивали навязчивым звуком, а я сопротивлялся. Нас, слава богу, разделяла стена модернизированного отеля, но надолго ли? Мое сердце, так или иначе, билось в ритм этому уханью. Это было мое обманчивое крикливое ахающее сердце, с отдачей в ушах чуть ли не похоронным колокольным звоном.

Я забивался под горой подушек, напяливал на голову одеяло, как будто влезая в подводный батискаф. Пережив три ночи под аккомпанемент этого грохота и уханья, я понял, что мое бессонное существование в незнакомом городе с его спорами, суетой и сутолокой само по себе напоминает пребывание в комнате отеля, где за стеной звучат загадочные, дикие и навязчивые звуки, к которым я не имею никакого отношения. Ночью я пытался понять, где я оказался, в какую географию я попал и в какую – неясную для меня – историю ввязался. Я пожилой человек. Я слишком много помню. И эти разные прошлые меняются местами, бродят призраками по Европе моего сознания, подменяя, порой, настоящее и затемняя будущее.

Когда сознание на какой-то момент отупевало, как от зубной боли, и мозг отключался, я впадал в краткосрочную дрему: мне мерещились разные идеи и лица, на мой адрес поступали просьбы и приглашения, с клена падали листья ясеня, по реке плыл топор, намечалось какое-то событие, но тут же отменялось, поскольку уханье за стеной возобновлялось, и я снова просыпался. Я снова залезал с головой под обе подушки и заворачивался в смятые простыни, как в кокон. «У насекомых из гусеницы получается бабочка, а у людей наоборот: из бабочки гусеница», записывает в дневник Чехов. Сколько лет уйдет на биологический цикл превращения российской гусеницы в Россию-бабочку? У Розанова тоже есть соображение на этот счет (в «Апокалипсисе нашего времени»): пеленание египтянами мумий, как гусениц, обволакивающих себя нитями шелка, и их вечное ожидание в саркофагах, как в коконе, в ожидании трансформации их души в бабочку. Иногда в полудреме я не мог решить, я уже бабочка или еще гусеница в процессе окукливания.

В конце концов, я уставал от борьбы с навязчивым звуком. Я перебирался из постели в комфортабельное кресло и наливал себе виски. В одну из таких ночей, чтобы заглушить диско-бит, я включил телевизор. На одном из каналов русские бизнесмены резали друг друга разными острыми предметами (как будто рекламировали кухонную утварь). На другом канале показывали черно-белую сталинскую ностальгию, потом клуб веселых и находчивых. Еще один щелчок, и возникла программа про православных мистиков в спиритуалистическом сеансе с опросом покойных писателей и ученых – от Достоевского до Бродского, от Ломоносова до Леонида Леонова.

Я продолжал нажимать кнопки – и вдруг: Солженицын в тамбуре вагона! Грохочут колеса, скрипят тормоза, поезд дальнего следования приближается к станции. Перед входом на платформу супруга Наталья оправляет его пиджак, целует в лоб и говорит: «Улыбнись! Улыбнись!» А он в ответ, перед тем как спуститься по вагонным ступенькам к толпе встречающих: «Никаких улыбок – выражение сдержанной доброжелательности». И, доброжелательно сдержанный, выходит к народу, в сером плаще и скромном костюме, лицом к лицу с Россией «эпохи обвала». На экране шли английские субтитры. Я понимаю, что вижу старый документальный фильм Би-Би-Си: путешествие Александра Исаевича через Аляску в Магадан и оттуда из Владивостока в Москву через Сибирь, как будто в машине времени – из советского прошлого в настоящее, с церемониально-помпезными остановками по дороге. Картинка называется: «Классик русской литературы с визитом в отдаленные уголки родины». Еще не так давно Максим Горький плыл c острова Капри по Беломоро-Балтийскому каналу с заездом на Соловки. Тысячи встречают его на родине. Он говорит о пролетарском гуманизме: «Уничтожьте гомосексуалистов — фашизм исчезнет». И высказывает много других мудрых несвоевременных мыслей.

Вот было время, вот была эпоха! Толпа в четырнадцать тысяч человек обличает «Доктора Живаго» на стадионе «Лужники». Параноидальное лицо тоталитаризма? Но в том же году толпа в четырнадцать тысяч собралась (на этот раз добровольно) на другом стадионе, в Новой Англии, чтобы услышать патриарха поэтического авангарда Т. С. Элиота. Поэты правили миром. Писатель Андре Мальро стал министром культуры Франции. Альберту Эйнштейну предложили пост президента Израиля. За открытым «Письмом вождям» последовали послания русскому народу (в сталинском стиле: «Дорогие соотечественники!») по всевозможным вопросам – не помню сейчас, что было раньше, что позже: от призывов жить не по лжи до тотальной войны за чистоту языка, за возрождение славянизмов и архаизмов, не загрязненных влиянием латыни и всяческих европеизмов.

На экране перед Солженицыным на привокзальной площади сибирского городка толпится прогрессивная общественность из местными боссов, бывших партийцев – ныне церковных активистов. Все они похожи друг на друга – вечный тип функционера: лысоватый, крепенький, с животиком, зоологический вид дореволюционного временщика. Главный из них, тот, кто повыше ростом и погрузней, держит блюдо с хлебом и солью. Солженицын вспоминает, что его последней едой перед изгнанием из России были пустые щи и овсянка на воде. Его последними собеседниками в России был его тюремный эскорт – то есть, врач и семь охранников. И белье, и пальто с шапкой, и даже краюха черного хлеба, упрятанная в карман пиджака, – все это было казенным, лефортовским. Он всегда следовал принципам здоровой диеты, как в Америке, где за семейным столом за семью заборами надо было избегать соли и всяких специй с разносолами, да и жировые продукты (для протеина) тоже не поощрялись. Вместо этого – побольше овощей, овсянки, краюха ржаного. В Америке он воссоздал тюремный режим, к которому привык. Четыре забора и колючая проволока. Классический американский бойлер на крыше напоминал советскую лагерную вышку. Мы все воссоздаем топографию привычного дома у себя за границей, даже в расстановке мебели в каждой комнате нашей жизни.

На экране толпа из сотен, если не тысяч людей – с невыразительными лицами на площади с памятником Ленину и серым лесом на горизонте в полном молчании – ждала от него пророческого слова, синкретического жеста. Я еще не забыл, как перед нами, советскими школьниками, периодически выступал какой-нибудь старый большевик с рассказом о безобразиях царского режима. На фоне этих ужасов становилось ясно, как весело и радостно живется нам в советском раю. Я помню, какое чувство тоски и безразличия вызывал у меня вид этого старого большевика. «Среди соплеменников диких России я не нахожу», – говорит Солженицын собственными виршами. Это он, видимо, высказывается о соотечественниках за границей и «внутренних эмигрантах» в России. По прибытии в Швейцарию Солженицын первым делом разослал в центральные газеты западного полушария список тех, кого он подозревал как двойных агентов в рядах бывших диссидентов. Он всегда настаивал на том, что между людьми раздел «проходит через их сердца». Поэтому он инстинктивно судил людей по их намерениям, а не действиям. Согласно этому теократическому принципу, если мысли и намерения твои ложные, значит, ты автоматически враг народа, нашего общего дела, двойной агент охранки.

Я вижу его у неструганого деревенского стола. Он сидит, лысеющий, с жидкой седой бородой, и перед ним недоеденный кусок ржаного хлеба с коркой. Он задумчиво выковыривает двумя пальцами хлебный мякиш и медленно пережевывает его, шевеля губами, как будто повторяя молитву. Внутренний его взор устремлен в космос, там летит земной шар, на нем карта России, в России лагерная зона, а в зоне – распятый человек, похожий на него самого. Потом перспектива опрокидывается, и он видит распятого человека в лагерной зоне, покрывающей всю Россию, а Россия разрастается на весь земной шар, летящий в космосе навстречу вечному свету. От куска хлеба осталась одна корка. Он аккуратно собирает крошки со стола в ладонь и ловко отправляет их в рот. Пора на покой. Но на волосиках жидкой бороды застряло несколько крошек.

И тут я увидел на телеэкране то, чего сам он с его зорким орлиным взором не мог или не хотел замечать, выйдя к народу из вагона своего поезда в будущее. В этой толпе трудно было различить отдельные лица, но камера выхватывает в первую очередь то, что излучает свет. Перед камерой застыла темная безликая толпа с хлебом и солью на первом плане. Хлеб и почва. Соль и кровь. Народ и вожди. Нет – народ и вожжи. Вожди, вожжи. Жид, не пол-жид. На общем сером фоне экрана высвечивалось одно единственное лицо. В задних рядах, в длинном черном пальто. Это было русское лицо. То есть, лицо как лицо, умное лицо, с ясными чертами, лицо местного человека. Его русскость для меня выдавали его глаза. Это был сжатый и ясный, не выдающий себя ничем внешне, но жадный и тоскующий, вопрошающий взгляд. Это было лицо человека, ждавшего неясно чего все эти годы жестокости и беспросветности. Это было лицо человека, всю жизнь пытавшегося выбраться из ловушки коллективизма.

Он знает, что от этих своих, от этой родни-родины некуда бежать, но он не устает ждать чуда – спасения от этой уготованной судьбы со всеми в одной общине-общаге: может быть, вот этот заезжий пророк из Америки знает тайный шифр, секрет, пароль, магический жест ухода в вольность? Это были глаза, где читалась и надежда на неожиданное освобождение от тягот и мрака – благодаря встрече с великим человеком, вышедшим из вагона на платформу, по пути из Вермонта в Подмосковье; была в этом взгляде и ясная окончательная обреченность, потому что мгновение надежды пришло вместе с осознанием того, что надеяться не на что. Момент прошел, уже поздно, возврата не будет, взгляд скользнул в другую сторону; ясных спасительных слов тоже не будет, потому что вместо лица великого человека маячит на первом плане лишь расписное блюдо с хлебом и солью, а вместо его глаз – бритые затылки; все заслонили партийные широкие спины местного начальства. Неуловимость такого момента – этой мгновенной иллюзии обретения истины и одновременно разочарования в ней. Тщетность всякой надежды на заезжего пророка – вот что читалось в этом лице, в этих глазах. И в этом была русскость этого лица – в этой неуловимости надежды и разочарования в глазах; и оттого так резко выделялось оно в серой толпе. Мне казалось, что его никто не замечал кроме меня. Его заведомо не замечал Солженицын, отрабатывающий хлеб и соль торжественной церемонии своими речами про народ и бога, склеенными хлебным мякишем морализаторства и своими виршами о том, как «пройдя между быти и небыти, упадав и держась на краю, я смотрю в благодарственном трепете на прожитую жизнь мою». Я плохо понимал, впадая в дрему, что он там проговаривает вслух и наборматывает перед микрофоном, употребляя свои окказионализмы.

Увиденное мной в толпе на телеэкране лицо разочарованного искателя истины увеличилось в размере, стало приближаться ко мне, как будто пытаясь объясниться со мной взглядом. Этот человек не подмаргивал мне, отнюдь, но в глазах его уже читалась усмешка, взгляд его с телеэкрана был устремлен буквально на меня: как будто уже не от Солженицына, а от меня этот человек ждал чего-то такого, что выведет его из рабского оцепенения всей его прежней жизни. Его черты обозначились достаточно четко, и я понял, почему это лицо казалось мне с первого взгляда таким знакомым. Это был Чехов. Без пенсне и без бородки, но Чехов, Антон Павлович. Трудно было узнать в нем Чехова, именно потому что Чехов всегда с бородкой и пенсне. В любом возрасте. Такое впечатление, что он родился с пенсне и с бородкой. И все же на меня с экрана смотрел Чехов – чисто выбритый, но Чехов.

Присутствие Чехова в толпе встречавших Солженицына, естественно, ошарашило мое не слишком трезвое и далеко не ясное сознание; но после нескольких секунд размышлений я пришел к выводу, что в этом нет ничего особенно невероятного. Ведь Чехов был в этих местах проездом, на пути к острову Сахалин. То есть, Чехов и Солженицын двигались в противоположных направлениях по одной и той же геометрической траектории в топологии российской жизни, хотя и в разных временных континуумах. Почему бы им не повстречаться – в несколько ином ракурсе, в четвертом измерении? Солженицын с его математическим образованием мог бы толково объяснить эту геометрическую топологию встреч и расставаний в многомерном пространстве нашего квантового мышления, искаженном политическим режимом. Антон Павлович, как конрадовский герой, искал в чуждом ему сердце сахалинской тьмы причину фатального недуга – и своего личного, и всей страны. Александр Исаевич двигался из американской глубинки через двадцать лет на родину в светлое будущее коллективной ответственности. Татары до сих пор не покаялись за преступления Чингиз-хана против славян. Трагично, но нечего на бога пенять, коль рожа крива, оплошку не смоешь окрошкой. Тем временем Чехов все больше и больше удалялся прочь в сторону Америки.

«Калош у меня нет, натянул я большие сапоги и, пока дошел до буфета с кофе, продушил дегтем всю Уральскую область. А приехал в Екатеринбург — тут дождь, снег и крупа. Натягиваю кожаное пальто. Извозчики — это нечто невообразимое по своей убогости… Ездят не по мостовой, на которой тряско, а около канав, где грязно и, стало быть, мягко. Все извозчики похожи на Добролюбова». Чехову надоел Добролюбов. Солженицыну не надоедало родное. Он в швейцарском сыре любил только дырки, потому что сквозь них можно было увидеть родной и знакомый черный хлеб. А Чехов уходил в направлении Америки от родных мест и свободных хлебов в тюремные зоны, в сахалинскую каторгу. И никого при этом не учил. И никого не спасал, кроме как самого себя среди странного и незнакомого, чужого и неизведанного. Я думаю, он бы обрадовался, если, проснувшись в Иерусалиме, увидел бы в окне мечеть. Или еврея-битника на бульваре Сан-Жермен. Или японский ресторан в Сохо. Он двигался в сторону Японии.

Мало кто помнит, что в перестроечную эпоху из коллекции дома-музея в Ялте – собрание вещей из личного обихода Чехова в открытой экспозиции – исчез уникальный экспонат: чеховская зубная щетка. Щетка исчезала после визита японской делегации в музей. Может быть, он двигался в Японию, а потом в Гонконг, чтобы разыскать утерянную зубную щетку? И по дороге в Японию оказался вместе с Солженицыным на полустанке. Чего японцам Чехов, казалось бы? За разъяснением стоит обратиться, опять же, к самому Чехову. Когда Анна фон Дидеритц, дама с собачкой, приводит Гурова к себе в комнату, там стоит тяжелый запах парфюмерии. Чехов, с профессиональной дотошностью врача-астматика и человека, чей отец был владельцем москательной лавки, отмечает, что парфюмерия закуплена в местном японском магазинчике. Прибыв в город, где проживает Анна Сергеевна, Гуров в конце концов находит ее в местном театре. Они сталкиваются на спектакле под названием «Гейша» (была действительно такая популярная оперетта английского композитора Сиднея Джонса). Мы знаем, что это за профессия – гейша: еще один «японский» намек на причитания Анны Сергеевны о том, что она – падшая женщина. Кроме того, во время предсмертной лихорадки Чехов бредил японцами, может быть, связывая ощущение смерти со своим путешествием на Сахалин, в сторону Японии. Ich sterbe. Эх, стерва. Простите, что вы сказали?

Грохот за стеной ускорялся синхронно с моим сердцебиением, как бы просыпаясь вместе с гулом у меня в голове от выпитого виски. Разговоры о болезни могут сближать не только душевно, но и географически. Все великие легочники и психи бытовали среди одних и тех же шикарных клиник и туберкулезных санаториев Швейцарии. Но Чехов, избегая швейцарские санатории, хотя и харкал кровью, двигался навстречу своей смертельной чахотке по сибирскому тракту. Сахалин в его лагерно-тюремном разложении был двойником его заболевания. Сахалин был смертельно больным, притворяющимся, что у него симптомы тяжелой простуды. Подобной диссимуляцией занимались все великие туберкулезники – от Кафки до Томаса Бернхарда. Эти гениальные легочники и астматики до последнего момента избегали врачей, санаторий, больницу. Ну и Чехов, конечно же, тоже. Он лишь догадывался, зачем он едет на Сахалин. Есть легенда, что поездка на Сахалин погубила здоровье Чехова. Мол, он отправлялся в путешествие здоровым молодым человеком, а вернулся тяжело больным туберкулезником. Но он уже за шесть лет до поездки, в 1884, отмечал, что харкает кровью, однако категорически отказывался верить, что у него чахотка. Так он, во всяком случае, сообщал друзьям и родственникам. Кровью, однако, не харкают здоровые люди. Он описывает сахалинскую каторгу как свои пораженные туберкулезом легкие: он дышал Сахалином, и каторга была его смертельным заболеванием. Он описал ужас каторжного Сахалина с медицинскими подробностями – как патологию тюремного сознания и как собственный диагноз.

Тут Чехов, с точки зрения Солженицына, преувеличил. Это слишком, такое нам духовно невподым. Солженицын описывал тюрьму и лагерь как христианский опыт перерождения души через страдание. А Чехов детально описывал грязь и мразь каторги, российское презрение к личной гигиене, ад и ужас отхожих мест в каторжных поселениях. Когда я читал эти его страницы, перед глазами у меня была больничная палата, куда попал отец после инсульта, где ночные горшки стояли на подносах с едой. Мы все изучали в школе сцену со шпицрутенами у Толстого «После бала» как своего рода критику репрессивного режима. Но изображать садистское избиение плетьми в России как устоявшуюся привычку, каждодневно, вроде физзарядки, чуть ли не как народный обряд, с прибаутками и присказками, как ремень ребенку с уроком на будущее, чтоб, мол, неповадно было? Нет, это непотребно! И вообще моральный облик Чехова оставляет желать лучшего. Все эти бабы, рестораны и водочка. Водочка, рюмка за рюмкой, под селедочку и без, сациви, с пармезаном макарони, ростбиф окровавленный, сразу по второй, пока в животе искры? А тут у нас пустые щи и овсяная каша. Как тут прикажете понимать восторги Чехова в письме приятелю о художественном обращении с клиентом у проститутки-японки в Сибири – с улыбочками и хихиканьем, аккуратно и не без удовольствия?

«Комната у японки чистенькая, азиатско-сентиментальная, уставленная мелкими вещичками, ни тазов, ни каучуков, ни генеральских портретов. Стыдливость японка понимает по-своему. Огня она не тушит, и на вопрос, как по-японски называется то или другое, она отвечает прямо и при этом, плохо понимая русский язык, указывает пальцами и даже берет в руки, и при этом не ломается и не жеманится, как русские. И все это время смеется и сыплет звуком “тц”. В деле выказывает мастерство изумительное, так что вам кажется, что вы не употребляете, а участвуете в верховой езде высшей школы. Кончая, японка тащит из рукава зубами листок хлопчатой бумаги, ловит вас за “мальчика” и неожиданно для вас производит обтирание, причем бумага щекочет живот. И все это кокетливо, смеясь, напевая».

Может быть, у нее была собачка? И зубная щетка у Чехова была японская? Пусть японцы вернут зубную щетку, тогда мы отдадим Курилы. Солженицын неплохо относится к японцам, он тоже считает, что Курилы нужно было давно отдать дружественному японскому народу – Украину отдали, но зачем нам за эти Курилы цепляться? Чехов, однако, перешел черту: прославляет колонизаторскую политику британцев в Гонконге, а вот отношение России к своим имперским подданным называет варварством. Британцы, мол, эксплуатировали китайцев, но зато построили им железные дороги, дали им водопровод, а мы, мол, что дали крымским татарам? Кому нужен водопровод, когда унижают твое национальное достоинство? На этот вопрос у Чехова нет ответа. Да и понятия у него такого нет вроде национального достоинства. По его словам, национальная почва в России такая богатая, что если посадить в землю оглоблю, то через год вырастет тарантас. И немало промахов во всем, что касается словарного запаса. «Употреблены в авторской речи слова не в фоне с персонажами, с повествованием», – с горечью отмечает на полях чеховской прозы Александр Исаевич с дотошностью провинциального телеграфиста, взявшегося за чтение классиков. «Дорога ужасная – никогда так простой человек не скажет и не подумает. Он болтает машинально; поле зрения. А слов исконных, корневых, ярких русских — у Чехова почти не бывает». Ни тебе нагромоздки, ни приноровки, не найдешь у Чехова и перетаска. Должно быть не «поле зрения», а «поле созревания» (ржи или овса). Это серьезная промашка крупного в целом писателя. Описывает все время какую-то ерунду. А кто работать будет до красных колес в глазах?

Нет, их невстреча была предрешена, как и с одноземцем Набоковым. Набоков не мечтал возвращаться на родину. «Смысл всякого эмигранта – возврат на родину. Тот, кто этого не хочет и не работает для этого, – потерянный чужеземец», – повторяет Александр Исаевич, явно имея в виду Набокова. Я и он – друг другу чужеземцы. Чехов долго отказывался навестить Толстого, хотя его однокашник Лейкин мог бы такой визит устроить в два счета. Чехов не хотел беседовать с Толстым как приятель Лейкина. Прошли годы и в конце концов Чехов попал в Ясную Поляну как Чехов, а не чей-то еще приятель. Толстой, сидя на пригорке на лавочке с Чеховым, спросил: «Вы часто ебетесь? Много баб было? Я в юности был страшный ебарь». Узнав об этом, Солженицын был в ужасе. В заснеженном Вермонте мерещилась встреча с Россией, а оказалось, что Россия заселена чуждыми одноземцами. Вроде Чехова с его развратными японками и сортирными экскурсиями на Сахалин. Конечно же, эту писанину подхватывает так называемая либеральная общественность Запада.

Он ехал спасать Россию. Он не сидел без дела все эти годы с его сестным местом невподым в заснеженном Вермонте – в своем американском поместье за колючей проволокой, прихлебывая пустые щи с краюхой хлеба, кусая ногти и выдирая на себе оставшиеся волосы, всхлипывая по-пастернаковски: «Что же сделал я за пакость, я убийца и злодей?» Нет, он не считал, что погиб, что страна на другой стороне Атлантики уплыла к иным берегам без него, а у него перед глазами сплошные красные колеса. Доедет ли это красное колесо до Рязани или не доедет? Он ехал не себя спасать, а страну в обвале и народ обустроить. Он мечтал об идеальном первобытнообщинном строе. Но он отбыл из страны, где эта самая свободолюбивая общинность и зародилась, со всеми мыслимыми религиозными и сексуальными склонностями. Туда отправил Лев Толстой своих обожаемых духоборов. По Аляске до сих пор, не сомневаюсь, можно встретить бродячих казаков. Герцен прожектировал союз Сибири и Калифорнии и считал Тихий океан Средиземноморьем будущего. Бакунин предлагал обустроить Соединенные Штаты Сибири. И чем это закончилось? Уже обустроившись в новом поместье под Москвой, снова с колючей проволокой и лагерной вышкой за четырьмя заборами, Александр Исаевич вел разговоры-диспуты с бывшими гэбэшниками и нынешними олигархами, которые в конце концов и угробили его вермонтскую мечту о родине – в виде российской версии швейцарских кантонов. Это были те же, собственно, типы, что вели с интеллигенцией долгие ночные разговоры-диспуты во время допросов на Лубянке.

Процесс окукливания продолжался. Я вообразил себя Солженицыным. Это было наказание за мою самонадеянность, за легкомысленность моего визита в отцовское прошлое. Периодически я пробуждался из этой цитатной полудремы под возобновившейся грохот диско за стеной. И тянулся к стакану виски в надежде снова задремать. И действительно впадал в дрему. На рассвете, все еще со стаканом в руках, я тупо разглядывал огромный двор на задах отеля: сквозь комариную (летом тут комары) сетку, как сквозь колючую проволоку моего глазного яблока, я глядел на грузовики и строительный хлам посреди двора. На четвертый день, под утро, из заднего входа соседнего дома вышла странная процессия – цепочка людей, одетых в те самые хламиды космических комбинезонов, закупленные в местном универмаге. Эти комбинезоны серебрились в рассветном тумане, и все они были похожи на инопланетян в космических скафандрах. В руках у них поблескивали пластиковые тела гитар, саксофоны, и впереди процессии вышагивал гигантских размеров пионерский барабан. Дискоболы из ночного клуба-кабаре расходились по домам. За стеной у меня в номере установилась мертвая тишина.  [end]

Поделиться ссылкой: