Может ли писатель выполнить работу социолога?
Сумбурные и совершенно субъективные заметки
Сразу оговорюсь, что рассуждения мои ни один раз не претендуют на истинность. Это лишь субъективные заметки, соображения на тему, достаточно случайно всплывшую в разговоре с Борисом Докторовым. Но сама тема оказалась (или показалась) мне совсем не случайной. О чем же пойдет речь?
Я всегда думал, что взаимоотношения между философией, литературой и социологией гораздо более тесные, чем это может показаться. Особенно, если включить в эту триаду еще и четвертый элемент – журналистику. Отправная точка рассуждений здесь – способность и возможность выступать формой самопознания и артикуляции обществом самого себя. Сразу стоит оговориться, что я не настаиваю на том, что это единственные функции названных сестер. Наверняка, покопавшись, мы сможем найти другие – ничуть не менее достойные – их преломления. Но мне интересно именно эта их способность. Главный же герой здесь – не один из них, но время, эпоха.
В самых общих чертах попробую описать свое видение положения дел. Воображаемое сообщество (общество) – штука невероятно подвижная и, одновременно, незыблемая. Незыблемым делают его, прежде всего, коллективные представления о том, что оно есть, и язык; точнее – система концептов, на котором эти представления могут быть высказаны (а иные представления не могут – для них просто не оказывается слов). Самим плотным языком описания эти другие представления выдавливаются в область неназванного, непоименованного.
Но с каждым видимым и фиксируемым жестом, действием каждого участника воображаемое сообщество немного, не всегда заметно, но изменяется. Конечно, меняется оно с каждой значимой технической новацией, социальным или хозяйственным изменением. Вместе с тем, институциональная система этого общества (любого), хозяйственные, правовые и политические формы, которые задают его существование, порождают его язык, остаются относительно стабильными. Даже формы борьбы с ними со стороны тех, кого они не устраивают, приобретают устойчивый и стабильный формат, столь же привычный, как и все остальное.
Достаточно долго такие «тихие» изменения могут оставаться незамеченными и исследователями, и самими социальными агентами. Сложившийся и закрепленный в литературе (журналистике) дискурс позволяет агенту видеть и воспринимать мир только таким, каким он задан концептуальной сеткой дискурса. Эта же сетка получает «освящение» в философских доктринах, становится основой социологических методов и подходов. Строго говоря, в этот период литераторы погружаются в глубины психологии и нюансы человеческих отношений, журналисты мужественно сражаются за права «маленького человека», философы превращаются в преподавателей философии (чужой) или историков философии, социологи выстраивают из имеющегося концептуального массива сложные и красивые системы. Все отклонения от этих систем объясняются случайностью, ошибками фиксации или чем-то иным, столь же убедительным. При этом существуют они вполне комфортно в разделенном состоянии, не осознавая, что разделение это искусственно.
Но изменения (очень маленькие, почти незаметные) накапливаются. Массив того, что «изгнано из реальности», не находит отражения в дискурсе, но все более явно присутствует в моей (случайной, мало кого интересующей) жизни, становится все больше. В какой-то момент и возникает ситуация, ярче всего описанная Владимиром Маяковским: «Улица корчится безъязыкая. Нечем ей кричать и разговаривать…». Но философ, литератор и социолог — тоже вполне части этой улицы, как бы сильно они не стремились доказать обратное. Они тоже начинают ощущать то обстоятельство, что жизнь и дискурс, который ее должен описывать, начинают существовать в непересекающихся пространствах. Воображаемое сообщество начинает деградировать, социальные институты, социальные лифты сбоят. В предельном случае мы получаем тот социальный хаос, который я попытался описать в книжке «Нестабильные социальные состояния».
Однако проблема в том, что наличный дискурс просто не дает возможности как-то обозначить эту проблему. Он, как монада Лейбница, «не имеет окон». Осознание этого обстоятельства становится, как мне кажется, прерогативой философа. На мой взгляд, главная и едва ли не единственная действительная функция философии в мире – перевод чего-то из области «незнания» в область «знания о незнании». Философ пытается (часто крайне неразборчиво) сказать то, для чего слов в господствующем дискурсе просто еще не существует. Он, как Адам, стремится дать имена вещам. Не всегда, а именно в тот период (время, эпоху), когда «безъязыкость» становится ощущаемой. Но для того, чтобы невнятные откровения философа (впрочем, здесь возможны и откровения композитора) стали открытыми для массы, нужны поэты. Или сами философы оказываются способными создать поэтический текст.
О чем же идет речь? Господствующий дискурс, описывающий уходящую, но еще живую реальность, сохраняется. Мутное «бормотание» (Ф.И. Гиренок) философа «на языке без слов» социальный агент просто не воспринимает. В то же время, у него накапливается огромный пласт смыслов, ситуаций, интенций, для которых слов (знаков) не находится. Вяч. Вс. Иванов писал о поэзии, как о способе производства форм, лишенных смысла. Но наличие этих форм позволяет читателю наполнить их теми смыслами, для которых в господствующем дискурсе форм не находится. Тем самым новые формы, «открытые» философом и воспринятые поэтом, «ородняются», присваиваются социальным агентом. Они становятся элементами его реальности. Но пока еще не системными элементами. Вот здесь и включается социолог.
Из разрозненных элементов он строит некоторое целостное здание, систему. Именно он создает (описывает, систематизирует) ту реальность, которая возникла вновь, конструирует целостный дискурс, способный ее оформить и описать, создать условия для стабилизации новых воображаемых сообществ, новой коммуникации. Здесь опять возникает два пути. В принципе, социолог может оказаться достаточно талантливым, чтобы создать не только рационально мыслимую, но эмоционально и эстетически привлекательную картину реальности (отвратительную, эстетически ужасную). Тогда конструирование может завершиться в форме социологического текста. Но, возможно, понадобится особое произведение, которое позволит проникнуть рацио на уровень эмоций, повседневности, жизненного мира. Тогда включается писатель.
Впрочем, возможен вариант, когда именно писатель выполнит работу социолога, если социологическое знание по каким-то причинам оказалось запрещенным, не сложилось, было скомпрометировано в стране. На уровень массового восприятия обретенное знание переводит журналист. Хотя порой он представляет собой и социолога, и писателя.
Как мне кажется, такие непростые отношения и выстраивались в постсоветские годы. Говоря об эпохе, я имею в виду не все сложное многообразие постсоветского смыслового пространства и людей, на нем проживающих – я пытаюсь сказать только опыт моего поколения. Да и этот опыт воспринят и воспроизведен прежде всего как мой опыт. Очень может статься, что другой представитель поколения, вышедшего в большой мир в самом конце 80-х – начале 90-х годов, опишет этот опыт иначе. Тем не менее, думаю, что он, как и любая рефлексия, имеет право на существование.
Еще в 60-е – 70-е годы в СССР сложились философские кружки, стремящиеся обозначить то новое, что только зарождалось в стране. Перечислять их долго. Можно вспомнить «методологов» Г. Щедровицкого, круг Г. Померанца, «диалог культур» В. Библера, кружок интеллектуалов, собиравшийся вокруг С. Аверинцева или «Московско-тартускую семиотическую школу». Наверное, едва ли не в каждом городе было такое сообщество, существующее не столько против власти, сколько помимо нее. Были группы со «всесоюзным голосом», были вполне локальные. Но все они пытались сказать новое, стремились родить язык, на котором это новое могло быть сказано. Где-то этим языком становилась религия (не столько церковь как институт, сколько сакральность как таковая), где-то – попытка усмотреть общую логику в глубинных основаниях человеческой культуры или в формах познания. Для кого-то новым языком становился язык семиотики, или еще что-то. Но при всех различиях осознание общности, думаю, было очень сильным. Не случайно, «круги и кружки» так тесно переплетались на уровне персоналий. Переплелись, но не соединились. И это важно. Такое чувство, что для появления нового Слова философии не хватило буквально нескольких лет, может быть, десятилетия.
Но это все — плод боли и усилий старшего поколения. Для нас это были уже отгремевшие сражения и споры. Мы их воспринимали уже через «посредников». О сакральности мне рассказывала О.Б. Кушлина, в мир Лотмана меня вводил П.А. Клубков, о Щедровицком и Библере рассказывал папа, а об Аверинцеве — мама. И мне еще повезло.
При этом едва ли не в каждом крупном городе были свой Аверинцев и свой Библер. В Душанбе эту роль играли Борис Львович Милявский и, отчасти, Павел Анатольевич Клубков. Были и другие «властители дум». В Хабаровске философом места был литературовед Юрий Викторович Подлипчук. В Иркутске мыслящими центрами (которые известны мне) были и остаются историк Виктор Иннокентьевич Дятлов и философ Михаил Яковлевич Рожанский. В Омске, как мне кажется, им был историк Анатолий Викторович Ремнев. Наверняка в каждом региональном центре можно назвать такого гения места. Они представляли разные профессии, говорили на разных языках. Но на этих языках они создавали нечто, что порождало, или могло породить самосознание территориального сообщества. Часто это было не менее ярко и интересно, чем в столицах. Но, к сожалению, не так громко. И в единую (или, хотя бы созвучную) симфонию эти голоса не сложились.
В 80-е–90-е появились «наши» поэты. Разные. Конечно, великие поэты были в 60-е и 70-е. Но для нас с тем же Бродским или Соснорой дистанция была очевидна. Их уже «оговорили» наши старшие братья или молодые родители (кому повезло их иметь). Нам оставалось только почитать их такими, какими их сконструировали.
Можно — не претендуя на завершенность и принеся очередное извинение за «вкусовщину» — выделить несколько направлений этой поэзии. Одна группа (или, скорее, направление) стремилась продолжать традиции поэзии 60-х – 70-х — такая своеобразная неоклассика. Здесь вспомним Юлию Скородумову, Григория Марговского. Стоит упомянуть творчество «ленинградцев» Валерия Шубинского, Олега Юрьева. Наверное, можно вспомнить и много других авторов. Но мне проще говорить о людях, которые мне были знакомы близко. Как мне кажется, это была попытка соединить берега и поколения, сказать новую жизнь, которая ощущалась все сильнее, с помощью словаря, созданного поколением Бродского. Наверное, стоило упомянуть молодых поэтов из круга Виктора Кривулина, тяготевших к русскому модерну: Мария Степанова, Арсений Ровинский.
Иное направление прорвалось (тут иначе не скажешь) к концу 80-х годов. Нам открылся огромный мир. Города, о которых можно было только грезить, вдруг стали доступными. Не для всех; но сам факт, что поехать в Париж или Вену стало мыслимо, переворачивал всю Вселенную. Появились поэты, осознавшие себя наследниками уже не только русского модернизма, но всей мировой культуры. Я помню, как восхищали меня строки замечательного казанского поэта Алексея Гомазкова, где образы разных народов и культур мастерски сплетались друг с другом, а Шекспир и Фредди Меркюри оказывались современниками и соавторами. Для придания моим письменам хоть какой-то видимости объективности стоит упомянуть здесь Станислава Львовского и Сергея Тимофеева.
Через это направление в наш мир вошло множество текстов, образов, идеалов. Глазами этих «космополитов» мы смотрели на вдруг вставший перед нами большой мир, наполняли его собой. Скажем откровенно, мир вызывал восхищение и был достоин его.
Совершенно иначе подошли к выработке нового языка (а точнее, к его закреплению) концептуалисты самых разных направлений. Для меня символом этого направления был и остается Дмитрий Пригов. Хотя ярких поэтов здесь хватало: Тимур Кибиров, Михаил Сухотин, Мирослав Немиров – продолжать можно довольно долго. Но для меня наиболее созвучным был именно Дмитрий Александрович (он всегда представлялся именно так) Пригов. При всем его авангардизме в его творчестве и его задачах ощущаются традиции, идущие от обэриутов. Создать новый язык для новой реальности пытались и обэриуты, и Пригов, да и, наверное, митьки и Орлуша. Различались техника, материал, но сама задача имела место быть. Может быть, в русской литературе XXI века Пригов острее других ощутил острую нехватку языка.
И, наконец, последнее направление, которое мне удалось выделить (что не значит, что проницательный литературовед — скажем, Михаил Эпштейн или Виктор Кривулин – не выделит еще множество) – это, условно говоря, «отрицатели». Распадающийся, теряющий смысл и форму мир не достоин перерождения и обновления. Подлинность только в «простых» вещах и «простой жизни»: быт, секс, еда, питье, веселье. Такой постсоветский гедонизм вполне продолжал традиции кухонь и университетских общаг периода позднего застоя, где важным было все, что угодно, только не идеология, не философия, не высокое и чистое. Наверное, ярче других это направление воплощали «Куртуазные маньеристы» с Вадимом Степанцовым во главе.
Насколько поэты смогли кодифицировать речь, способную описать новую реальность, сказать непросто. Думаю, что не идеально. Тем не менее, именно поэзия дала слово для расцвета журналистики 90-х. Конечно, не только она. Здесь сказался тот короткий этап, когда ветры перестройки возвели достаточно большую группу журналистов 80-х годов на трон «властителей дум». Их «разоблачительная журналистика» сильнейшим образом предопределила журналистику 90-х годов и последующих десятилетий. Тем не менее, новая журналистика России (за исключением самой политически ангажированной части) имела и других родителей. Об одном из них мы сказали – поэзия. Не случайно многие известные в «нулевые годы» публицисты и политические журналисты в 80-е и начале 90-х выступали именно как поэты. Прозаики, как мне кажется, влияли на нас в конце 80-х – начале 90-х несколько слабее. «Говоримыми об» были А. Битов и А. Житинский. Несколько особняком стояли Мамлеев и Лимонов — конечно, каждый в своем углу. Много говорилось о Сорокине. Но «моим миром» для большей части моих плюс/минус ровесников ни один из них не стал, как позже идолом поколения не стал (хотя мог бы) Виктор Пелевин. Были взлеты Шаргунова и Прилепина. Вне зависимости от политических пристрастий они были несомненным явлением. Однако силы на то, чтобы сказать Слово, дать завершенный образ целого, ни у кого из них – ни отдельно, ни всех вместе – не хватило. Они остались литературой. Разве что только Э. Лимонов пытался прорваться сквозь нее к живой жизни. Но и эта попытка оказалась маргинальной.
Говоря о влиянии образа на сознание моего поколения, нельзя не вспомнить о Викторе Цое и Борисе Гребенщикове. Я не уверен, что они являются литературой. Еще менее я уверен, что то, что они производили, относится к музыке. Но то, что это явление культуры (причем, для меня и многих моих сверстников критически важное) — несомненно. Могли ли они дать новый язык? Скорее всего, нет. Инструмент был не вполне удачным. Но ждали от них именно этого.
Стоит обозначить еще один литературный пласт, значимый для нашего (и, наверное, не только нашего) поколения – фантастику. Один из моих друзей и коллег говорил, что вся постсоветская реальность вытекает из текстов Стругацких. Не уверен, что все так запущено. Но влияние их было и остается огромным. Впрочем, продолжение этой линии оказалось намного слабее начала. Не то чтобы талантливых авторов за три десятилетия постсоветского бытия не появилось. Но и они оставались литературой. Даже наиболее обоснованно претендовавшая на то, чтобы стать жизнью и знаменем мистификация «Евразийская поэма» (Хольм ван Зайчик) не смогла стать Словом и Образом эпохи. Думаю, что к моменту ее выхода смысловое пространство России было уже настолько дробным, что охватить его было просто невозможно.
Более того, стали появляться тексты, сознательно ориентированные на локальность. «Тобол» Алексея Иванова, «Степные боги» Андрея Геласимова. Наверное, есть и другие сильные и яркие региональные тексты, о которых я не знаю. Можно, наверное, сказать, о двойственности их восприятия. Для «других мест» они выступают сильными и экзотичными художественными произведениями. Но для «своего пространства» они стали – или, точнее, могут стать – Словом.
Но был и еще один источник, от которого ждали новое Слово – социология. Хорошо помню, что социологические журналы и даже статьи в газетах в начале 90-х годов ждали, как манифеста об амнистии, как позже будут ждать очередную серию «Игры Престолов».
Стоит отметить один момент – как мне кажется, значимый: связь между философскими клубами/кружками/течениями 70-х и последующими журналистскими, поэтическими, да и социологическими поколениями была. О своей связи со «щедровитянами» говорил В.В. Радаев, философские истоки очень явно видны в социологии А.Ф. Филиппова (хотя он, несомненно, относится к преждерожденным единочаятелям). Можно привести другие состыковки. То же с поэзией. И уж тем более с прозой – скажем, Виктора Пелевина, в чьем творчестве французский постструктурализм разместился вполне вольготно. Но связь эта, в целом, была намного слабее, чем было необходимо. И так – в большинстве своем с самыми «громкими» философами. Множество «бормочущих» философов осталось за кадром. Их размышления, сколь бы значимы они ни были, за рамки философии не вышли. Да и в философии остались маргинальными. О том, как сказалось это обстоятельство на судьбе гуманитарного знания (да и на судьбе России) я попробую поговорить чуть позже. Пока же вернемся к социологии.
Трудно назвать начальную точку «нашей» социологии. Она была разная для разных групп людей, позже составивших поколение, вошедшее в науку в начале 90-х годов. Наверное, одна из отправных точек – международные стажировки. В Манчестер и Эдинбург, Билефельд и Хельсинки, Лейден и Анн-Арбор, во множество научных центров отправились молодые люди, будущие социологи. Они не были первооткрывателями (первые визиты начались еще в середине 80-х). Но они были существенно более массовыми. Эти «стажеры» в значительной мере и составили первую группу преподавателей двух других уникальных «отправных точек» социологии в России: Европейского университета в Санкт-Петербурге (1994) и Шанинки в Москве (1995), педагогический корпус Высшей школы экономики (1992).
В 1994-м году в России открылось первое представительство фонда Сороса (фонд «Культурная инициатива»). Показательно, что на первых порах фонд активно давал гранты не только ученым, но поэтам, художникам, писателям. Правда, со второй половины 90-х главными бенефициариями фонда Сороса («Институт «Открытое общество») стали ученые и публицисты. Последнее, кстати, довольно показательно. Степень влиятельности на общество в России была оценена и закреплена. Насколько оно соответствовало логике России, не знаю. Думаю, что не вполне. Тем не менее, многочисленные гранты молодым ученым, возможность обучения в Центрально-Европейском университете, куда приглашались крупнейшие ученые с мировыми именами, стали важным направлением «роста» для моего поколения. Причем, если первые стажировки и первые годы своего существования новые вузы ориентировались, в основном, на молодых (тогда) жителей Москвы и Петербурга, то во второй половине 90-х ситуация меняется.
Московский общественный научный фонд, созданный на грант фонда Форда и частично «Института «Открытое общество», стал регулярно проводить летние школы по гуманитарным наукам. В качестве преподавателей там часто присутствовали педагоги новых вузов. Тем самым два разных пути совместились. В Шанинку, ЕУ, Институт Европейских культур при РГГУ и другие сходные структуры потек ручей провинциалов. Видимо, предполагалось, что провинциальные социологи, люди совсем иного пути, до того воспитываемые, в основном, бывшими преподавателями научного коммунизма, переквалифицировавшимися в социологов, получив новые знания, смогут развить «социологию на местах».
Но вышло иначе. Вернувшись из зарубежных стажировок, с обучения в новых вузах или просто из летней школы, молодой ученый оказывался в довольно некомфортной обстановке. Для того, чтобы преподавать по-новому, исследовать по-новому, ему – за редким исключением – нужно было или вступать в конфликт с местным классиком (как правило, своим непосредственным начальником), или постараться забыть все то, что он приобрел вовне, принять существующие условия игры, или, что чаще всего случалось, просто переехать в одну из столиц. Конечно, это не абсолютное правило. Достаточно благожелательно отнеслись к возвращенцам в Новосибирске. Знаю о вполне комфортном их существовании в Томске. Да и мне не пришлось с кем-то конфликтовать. Впрочем, последнее может быть связано с тем, что я никогда не рвался к занятию каких-либо статусных позиций, жил несколько сбоку и местной, и столичной тусовки. Но многим пришлось возвращаться в столицу. Такие случаи исчислялись не единицами, но десятками или даже сотнями.
Образовательный бум, расширение созданной в начале 90-х Высшей школы экономики, РГГУ (до середины «нулевых»), МГИМО, СПбГУ и некоторых других вузов стало тем «карманом», куда смогли «утечь» «развращенные» грантами и интеллектуальной свободой социологи. Самые успешные не прерывали движения в «западном направлении», закреплялись в европейских и американских вузах. Другим «карманом» стала жизнь на гранты, благо до середины «нулевых» число грантодателей было ненамного меньше, чем число грантополучателей. Важным пространством, «поглощавшим» понаехавшие кадры, было пространство новых исследовательских структур (ФОМ, ВЦИОМ, ЦИРКОН и т.д.).
А.Д. Богатуров, один из руководителей летних школ МОНФ, назвал эту группу «поколением переводчиков». Действительно, это было первое массовое поколение, которое читало на иностранных языках, видело, какими бывают конференции, как может и должно вестись преподавание. В чем-то оно походило на поколение поэтов и писателей, внезапно увидевших огромный массив мировой культуры, до того скрытый «железным занавесом». В какой-то момент казалось, что это поколение преобладает. Именно они публиковали монографии под эгидой «Института «Открытое общество», входили в редколлегии новых журналов, писали и выступали в СМИ. Но это только казалось.
Реально это движение едва ли превышало тысячу человек. Конечно, у движения была периферия. Трудно сказать, сколько их (нас) было. Может быть, и десять тысяч. Но после резкого сокращения негосударственного финансирования к середине «нулевых» годов эта периферия тихо улеглась в берега периферийных же столичных вузов, где уровень, чаще всего, был ниже, чем в сильных региональных университетах. Многие просто приняли «правила игры» провинциального вуза, поскольку иного варианта у них не оказывалось. Конечно, миграция молодых учёных в столицу продолжалась. Но это были уже другие «молодые ученые», а представители моего поколения – те, кто не уехал до начала «нулевых» – остаются на месте.
«На местах» же растет совершенно другая социология. Причем везде различная. В момент легализации социологии разные кафедры (секторы, отделы) оказались «социологами». В вузах чаще всего это были кафедры научного коммунизма. Но не обязательно. Где-то социологами становились экономисты, где-то — историки КПСС, а где-то – этнографы (антропологи). В зависимости от этого они выстраивали разную локальную социологию. Не готов сказать, что это всегда было плохо. Иногда именно на перекрестке наук возникали интересные проблемы и яркие работы. Я знаю о таких работах в Красноярске и Перми, участвовал в работе групп из Томска и Иркутска. Но беда в том, что рожденное здесь знание продолжает оставаться локальным. Причем, с конца 90-х годов эта локальность начинает воспроизводиться. Вузы обзаводятся своими журналами, своими конференциями, советами, своими классиками. Как некогда существовали региональная местная литература, местная поэзия, местные отделения союза писателей и союза журналистов, так на излете 90-х с распадом всероссийской системы аспирантуры и докторантуры начинает возникать местная наука.
Было ли в писаниях разных региональных групп нечто общее? Думаю, было. Если «переводчики» получали в качестве бонуса к чтению иностранных текстов знание теоретических моделей, профессионального контекста, актуальных дискуссий, то «регионалы» делали установку на «знание жизни», уникальный материал, который могут собрать только они. Насколько эти претензии были обоснованы, сказать трудно. В принципе, критический анализ статистики часто позволял делать довольно обоснованные выводы и без знания «почвы». Но мотив этот (мы – носители знания не о теории, а о живой жизни) был и остается.
Однако главная или одна из главных проблем, как мне представляется, заключалась в едва ли не полном распаде иерархичности науки. В принципе, в условиях плотных сетей оно бы не было проблемой. Но сети тоже формировались вполне локальные. Интересно вспомнить: в один из проектов я рекомендовал участника из одного сибирского города но мне объяснили, что не могут его включить, поскольку тогда нужно будет исключить несколько уже зарекомендовавших себя участников из другого города.
Автаркия региональных сообществ (и научных, и художественных) возрастала по мере того, как исчезало негосударственное финансирование науки. Первым под удар попадает фонд Сороса. После сворачивают свою работу фонд Форда, фонд Мак-Артуров – основные грантодатели 90-х. За ними уходят и другие.
Сегодня получение международной поддержки исследования становится серьезной проблемой. Кроме всего прочего, такой грант вызывает неоднозначную реакцию вузовского и академического начальства. Конечно, отчасти это компенсируется активизацией государственных фондов. Но полного замещения не получается. Да и степень прозрачности работы этих фондов, критерии выделения/не выделения поддержки остаются не вполне очевидными. Сама же поддержка жестко завязана на институции, что лишь поддерживает локализацию пространства и сообщества.
Локализуются и порождения «новой социологии» 90-х годов. Проблемы с государственной аккредитацией Европейского Университета и МВСШЭН, сокращение «регионального потока» — проявление этой тенденции. Все менее активно работают независимые социологические центры, сложившиеся в Москве, Питере, Новосибирске, Иркутске и других городах. Поле финансирования социологических исследований стремительно сжимается. В 90-е годы на этом поле в качестве почти равноправных участников действовали многочисленные фонды и не менее многочисленные научные группы и отдельные исследователи. После резкого сокращения грантов в «тучные нулевые годы» они какое-то время держались на частных заказах. Но к концу периода число их становится совсем незначительным. Основным бизнесменом и основным заказчиком, способным оплатить работу, становится государство. Изменение условий получения финансирования меняет и правила игры.
Зато продолжается (точнее, продолжался до последнего времени) поток в западном направлении. Кто-то уезжал совсем, кто-то сохранял связи с Россией, но ментально был уже не здесь. Кто-то пытался и пытается жить на два дома. Какое-то время последним оплотом относительно свободной науки, в том числе социологии, была Высшая школа экономики. Но сегодня и здесь происходит существенное сокращение свобод. Постепенно столичная наука, в годы СССР обладавшая правом «говорить о России в целом», стала еще одной локальной наукой. Место «столичной меритократии» с ее правом формировать дискурс все активнее занимает административная элита. Приезд крупного чиновника из министерства даже стилистически начинает напоминать прежний «приезд столичного профессора».
Социология все быстрее превращается из формы осознания обществом самого себя в один из учебных предметов и одно из сохраняющихся по традиции направлений исследования. Отчасти это связано не только с усиливающимся административным давлением на науку и вуз, но и с тем, что в исследовательском поле остается один заказчик. Конкуренция же здесь задается умением быть правильным, удобным для заказчика. Это проявляется не столько в фальсификациях, о которых говорят много и часто, а в самом дизайне исследования. Сам процесс сбора данных и их интерпретации строится так, чтобы ни в коем случае не получить нетривиальные результаты. В результате социолог из «наблюдателя империи» превращается в обоснуя (от «обосновать»), участника процесса конструирования управленческого решения. В условиях, когда основные полстеры принимают эти правила игры, возникает и огромное число региональных контор, просто рисующих результаты «на коленке». Причем все вполне рационально. Если результат известен заранее, то зачем напрягаться с полем? Можно просто произнести пару ритуальных формул или нарисовать десяток таблиц.
Конечно, здесь тоже не абсолютно. Есть и внимательные и добросовестные конторы по сбору информации (за что отдельное спасибо Дмитрию Рогозину), есть глубокие интересные интерпретаторы. Проводятся интересные инициативные – или почти инициативные – исследования, иногда и на государственные деньги. Но массовое представление о социологии в стране таково, что под сомнение попадает сама возможность показывать обществу общество.
Мой добрый знакомый, в очередной раз уйдя из социологии в журналистику, рассказывал такую байку: «Понимаешь, социология в России чем-то напоминает спортивную ходьбу. В принципе, ходить умеют все. Если же нормальному человеку нужно идти быстро, то он просто бежит. Спортивная же ходьба – это какая-то особая форма деятельности, которая имеет смысл только в пределах стадиона. Вот стадион в России выстроить не удалось».
Попытки «выстроить стадион» не прекращаются. Можно вспомнить об очень интересной группе, сложившейся вокруг фонда «Хамовники» и Симона Кордонского. Кстати, думаю, что здесь много перекличек с поэтами-концептуалистами. Язык Кордонского очень своеобразный. Но это отнюдь не частая в наших широтах осознанная попытка создания нового языка описания для новой реальности. Есть и другие микрогруппы, складывающиеся вокруг журналов или остающихся ярких исследователей. Но, к моему глубокому сожалению, ни одна из них не становится безусловным лидером, способным стянуть к себе дисциплину, стать голосом для «безъязыкой улицы».
Журналистика (куда, кстати, одно время активно дрейфовали «выпадающие» социологи) одно время пыталась стать социологией и даже поэзией (проект «Гражданин поэт»). Что-то ей, действительно, удалось. Но стать Словом и Образом новой целостности, воображаемого сообщества тоже не вышло. Почему? Не знаю. Есть у меня довольно поверхностное соображение по этому поводу. Другого соображения у меня нет, а плакать про плохую власть и еще более плохое государство не хочется. Потому поделюсь тем, что есть.
В 90-е годы возникло невероятное, небывалое образование – Новая Россия. Такой России никогда не существовало в истории, она не вытекала ни из каких разумных оснований. Она просто возникла, появилась новой и другой. Для ее понимания было возможно два пути. Первый – принять Россию, как наследницу СССР и РСФСР, продукт советского конструирования. Этот путь после 1993-94 года, разгрома регионов, воцарения Ельцина, из которого вполне логично вытекает современная российская полития, и был принят. Причем принят не только властью, но и населением, его взрослой частью (в том числе моим поколением). Прежние люди легко приняли прежние определения. Из имеющихся руин, подручного материала они сконструировали некое подобие СССР, стали жить в этом Франкенштейне. Кто-то принял его, кто-то решил бороться с ним во имя прогресса и прекрасной России будущего. Но в основе всего оказалась имитация. Новая Россия старалась имитировать исчезнувшее сообщество. Поскольку жить в имитации сложно, а отказаться от нее было трудно (вспомним Пьеро из «Балаганчика» Блока, который рвется к живой жизни, прорывает декорации и проваливается в пустоту). Более того, отказаться от имитации постепенно становилось просто опасно.
Но ткань реальности, построенная на имитации, начинает расползаться. Расползаться на региональные углы, на те самые локальные, все более дробящиеся, сообщества. Иногда эта локальность, как во второй половине 90-х годов, выходит на поверхность. Порой ее удается засыпать деньгами, сделать едва ощутимой. Но она остается, не позволяя выделить то общее, что есть Россия. Может быть, потому и не вышло ни социологии, ни литературе, ни философии, ни журналистике сказать Россию, что в имитационном пространстве это было просто невозможно.
Означает ли это, что адекватный портрет реальности и не мог быть написан? Думаю, что ситуация сложнее. Написать его было невозможно. Просто потому, что у становящейся реальности, существующей «между», нет устойчивого облика. Но его было возможно создать. Такая возможность была в 90-м – 93-м годах, когда в невероятной многоголосице речей и мнений, в спорах и конфликтах могло быть сформировано, сформулировано и названо родившееся Новое. Да, голоса эти мало напоминали голоса просвещенного мира. Вероятно, потому голос интеллигенции оказался на стороне тех, кто давил эти неправильные и неинтеллектуальные голоса земли. Но и сегодня шанс остается. Как ни парадоксально, шанс этот связан с тем, чтоб дать голос локальностям. Сегодня такого голоса нет. Как нет и «литературного языка» самоописания, общего для всей страны. Единственным койне для страны остается язык бюрократии, изначально имитационный. Локальные речи в этом потоке теряются, размываются. Но если их структурировать, то возникает (сложно, неочевидно) возможность договориться. Структурировать эти голоса и есть, как мне кажется, важнейшая задача социологии. Какой инструмент она при этом выберет – публицистику, журналистику или что-то иное – это уже вопрос достаточно факультативный. Важно, чтобы такое описание было дано. Но еще важнее, чтобы оно было принято сообществом, которое оно описывает. Это даже важнее, чем принятие его «цехом».
Но сам факт создания «голосов» – еще не гарантия успешности и возможности переговоров. Ведь, как любой язык, региональный (локальный) дискурс будет столь же плотным и непроницаемым. Для того, чтобы переговоры состоялись, дали результат, стали основой для осмысления и, простите мой пафос, создания Новой России, нужно «пустое пространство», площадка, где разные и осознавшие свою разность регионы смогут встретиться, соотнести себя друг с другом, выработать общие правила жизни, реальную, а не имитационную институциональную структуру. Таким «пустым пространством» не может стать социология – она заполнена смыслами. На эту роль, как мне кажется, больше подходят литература и философия. Здесь может состояться встреча.
И вот тогда, возможно, сможет реализоваться то, что столь тонко описал Х.Л. Борхес:
Я приду к своему средоточью,
Окончательной формуле…
Зеркалу и ключу.
Скоро я узнаю:
Кто Я.