«Популисты» и «глобалисты»: спор о демократии
Развернутое высказывание в рамках дискуссии на тему «глобализация и либеральная демократия» мне представляется правильным начать с одной важной констатации: разговор – в той мере, в какой он воспринимается как актуальный – изначально идет не о феноменах демократии и глобализации, а о чувствах и о ценностях. Очевидным это обстоятельство делает контекст: бесчисленные обсуждения названной темы вызваны к жизни рядом недавних событий – таких, как избрание Дональда Трампа президентом США, решение Великобритании выйти из ЕС и ряд других. Воспринимаемые многими как настоящий слом привычного порядка вещей, они вызвали в условно леволиберальных кругах Запада реакцию, суть которой можно выразить в виде тезиса «либеральной демократии угрожает новый популизм, порождённый издержками глобализации».
Нет нужды уточнять, что любой участник дискуссии может как полностью разделять и отстаивать это убеждение, так и спорить с ним или анализировать его отвлеченно; но интеллектуальная честность, на мой взгляд, во всяком случае требует признать, что фактически предметом обсуждения является именно оно, а не что-либо другое. Таким образом, говорить приходится не только о «глобализации» и «либеральной демократии», но и о «популизме» и об «угрозах» – из чего и следует сказанное выше.
При этом выражение «разговор о чувствах» здесь можно понимать двояко: во-первых, само утверждение об «угрозе популизма» очевидно порождено тревогой, а не стало результатом академического анализа; во-вторых, оно подразумевает, что причина тревожных событий кроется в чувствах масс – поскольку никакая рациональная реакция граждан на издержки глобализации, даже безнравственная и злонамеренная, по определению не может систематически способствовать успехам политиков-популистов. Популизм, если использовать это слово не как простое ругательство, есть примитивная манипуляция, а рациональной потребности в том, чтобы быть обманутым, не существует – такая потребность может быть лишь эмоциональной.
Конечно, в подобных обстоятельствах неизбежна ситуация, которую точно описывает не устаревающая уже более ста лет фраза Макса Вебера: «Постоянное смешение научного анализа фактов и оценочных суждений – по-прежнему одна из наиболее распространенных, но также и наиболее вредных особенностей исследований в нашей области»[1]. Осознание этой опасности требует от нас задать следующий простой вопрос: насколько утверждения о «кризисе» либеральной демократии и о роли «популизма» в этом кризисе оправданы фактически, и не порождены ли они в большой степени простой предубеждённостью?
Легитимность подозрений этого рода вытекает из двух понятных соображений. Во-первых, на данный момент не наблюдается таких фактов, из которых следовало бы с полной очевидностью, что либеральная демократия в опасности. Многие ли действительно верят, что, например, «популист» Трамп останется у власти в США вне зависимости от исхода будущих выборов, или что сами эти выборы будут проведены не по установленной демократической процедуре, или что он иным образом принципиально изменит политическое устройство страны? Нет, такое мало кто решается утверждать прямо, об «опасности» в его случае обычно говорят в гораздо более туманном смысле, подчёркивая несоответствие его действий (и едва ли не чаще – высказываний) духу либеральной демократии. Тем более это верно для так называемого «Брексита» – никаких очевидных угроз стабильности британской демократии он не несет.
Во-вторых, само ключевое слово «популизм» имеет неоднозначную репутацию – во всяком случае, если говорить о репутации академической, а не публицистической. Как правило, его воспринимают как отчасти оценочное, и в большинстве случаев справедливо. Логически ничто, безусловно, не мешает употреблять его и нейтрально – технически популизмом называется готовность политика играть на наиболее наивных человеческих чувствах и представлениях, сознательно раздавая избирателям обещания, которые он не может выполнить или которые, в случае их выполнения, повлекут за собой очевидно нежелательные для самих же избирателей последствия. Иными словами, политик-популист поощряет недальновидность граждан, хорошо понимая, что им скоро придется в ней раскаяться, если требуемое и обещанное воплотится в жизнь.
Именно этот тип политики отвращал многих древних мыслителей от демократии, и не удивительно, что политический идеал Платона был от неё так далёк – помимо описанного им процесса Сократа, он был в юности свидетелем и такого ставшего вскоре очевидным для всех безумия, как казнь афинских флотоводцев, одержавших блестящую победу на море, но по причине бури не сумевших похоронить убитых. Угождать чувствам толпы – это было худшее, что мог делать политик с точки зрения древнего философа. Тут можно вспомнить приведённый Плутархом анекдот о Катоне Старшем, одной из идеализированных фигур римского политического пантеона: «Притязая на цензорство и видя, что другие обхаживают народ просьбами и лестью, он воскликнул, что народу нужен врачебный нож и сильное очистительное средство, а поэтому выбирать следует не того, кто приятнее, а того, кто непреклоннее. И после этого он был избран единогласно»[2]. Таков был и во времена Плутарха идеал добродетельного политика и, что не менее важно, добродетельного народа.
Разумеется, нечто в этом духе и имеют в виду те, кто говорит об опасности популизма для либеральной демократии – древнее различие между «демократией» и «охлократией» стоит за многими их суждениями. Однако тут есть одна существенная опасность: эта модель не подразумевает ясного различения между недальновидностью народа и его вероятной порочностью. Популистом (у древних – «демагогом») назовут и того, кто обещает легковерным золотые горы, злоупотребляя их неспособностью к трезвому расчёту, и того, кто потакает «низменным инстинктам толпы» – например, используя ксенофобскую риторику. И здесь легко незаметно перейти ту самую границу между нейтрально-техническим и оценочным словоупотреблением: если неспособность предвидеть даже очевидно неизбежные последствия своих решений есть вполне объективное свойство многих людей, особенно малообразованных и не склонных к рефлексии, то представления о «низменном» уже явно субъективны. Для кого-то «низок» ксенофоб, а кто-то скажет то же самое, например, о традиционном патриотизме. Объективное – в духе процитированной выше фразы Вебера – суждение здесь невозможно.
Если, к примеру, британских политиков, агитировавших за «Брексит» как способ улучшить экономическое положение большинства избирателей, называют популистами, исходя из оценок экспертов (будь то справедливо или ошибочно), то за этим во всяком случае стоит безоценочная логика. Согласно ей, политики знакомы с мнением профессиональных экономистов и сами хорошо понимают, что на деле выход Великобритании из ЕС ухудшит благосостояние среднего избирателя и тот сам вскоре раскается в своем выборе – но потакают его сиюминутным настроениям, чтобы не потерять его поддержку здесь и сейчас. Если же популистами называют сторонников «Брексита», проповедующих высшую ценность неограниченного национального суверенитета, то здесь уже мы нередко имеем дело с чисто оценочным суждением: не имея никаких оснований утверждать, что такой проповедник лицемерит, и что пошедшие за ним люди руководствуются сиюминутным заблуждением, а не осознанными принципами, оппонент обвиняет его в демагогии с точки зрения своих субъективных представлений о добродетели.
Понимание этого, на мой взгляд, подталкивает к следующему методологическому подходу: разговор о либеральной демократии и её кризисе, связанном с глобализацией, следует начинать с безоценочного анализа тех самых «чувств толпы», в которых леволиберальные интеллектуалы видят причину избрания Трампа, «Брексита» и прочих событий, представляющих с их точки зрения угрозу привычному политическому порядку, – а также чувств ответственной за него элиты, которые эти интеллектуалы, в сущности, и выражают, говоря о причинах своей тревоги.
Здесь я, не будучи социологом, не могу опираться на строгие научные данные, но лишь на впечатления, накопленные за несколько лет жизни в разных странах Западной Европы в процессе личного общения с их жителями (а в дальнейшем – чтения публичных высказываний и обсуждений в сети). Может быть, это шаткое основание для выводов – но в моих глазах оно оправдано как тем, что мои наблюдения подкреплены опытом слишком многих людей, вследствие чего стали уже практически общим местом, так и тем, что едва ли не все участники дискуссии с самого начала были, в сущности, не в лучшем положении. Строгая научность в силу понятных объективных причин редко сопутствует спорам «по горячим следам».
Внушающие тревогу элитам – или, если угодно, «эксплуатируемые популистами» – чувства недовольных граждан стран Европы и США можно, разумеется, описывать и систематизировать по-разному, но на самом верхнем уровне обобщения так или иначе можно выделить две тенденции, которые вряд ли кто-либо знакомый с нынешними реалиями Запада захочет всерьёз оспаривать: во-первых, собственно недоверие к этим самым элитам, то есть неверие в их честность и желание защищать интересы народа, готовность прислушиваться к народу; во-вторых, страх за свой привычный уклад жизни, за национальные традиции и самую национальную (культурную, религиозную) идентичность. Недовольство своим тяжёлым материальным положением, оправданное или нет, вряд ли имеет смысл рассматривать отдельно, поскольку это естественный и привычный фон любого недовольства условных «низов» вообще.
Оба этих чувства, безусловно, прямо связаны с так называемыми издержками глобализации, равно как и друг с другом. Усилившееся недоверие к элитам, представление, согласно которому они «оторваны от народа», не готовы отстаивать (и даже вряд ли способны понимать) интересы обычных граждан, едва ли не в первую очередь вызвано бросающейся в глаза глобализацией элит. Чем менее типичный представитель политического класса национален в своей риторике, интересах, даже манерах, тем труднее ему убедить избирателя, осознающего себя французом или голландцем, в своей искренней готовности прислушиваться к нему и работать для него (а не во благо, скажем, планеты, которой угрожает глобальное потепление), то есть собственно представлять его – иными словами, делать именно то, чего европейская политическая традиция требует от него в первую очередь.
Что касается страха за свой привычный образ жизни и самую идентичность, то его прямая связь с глобализацией ещё более очевидна. Какую бы форму он ни принимал, будь то неприятие иммигрантов, общей валюты евро, однополых браков или «Макдональдсов», субъективно речь всегда идёт о противостоянии местного и привычного новым нетрадиционным и обязательно транснациональным явлениям. Даже универсальная по своей природе религия нередко начинает восприниматься в этом контексте как локальная традиция, требующая защиты именно в этом качестве. Как любила подчёркивать яркая выразительница этих настроений в Италии писательница и публицистка Ориана Фаллачи, «я атеистка, но я христианская атеистка».
При этом очевидно, что подобные страхи прямо связаны с недоверием к элитам и, в свою очередь, усиливают его: именно потому, что элиты в глазах многих слишком глобализованы и оторваны от народа, они часто воспринимаются как получужаки, в силу своих представлений о прогрессе прямо заинтересованные в ослаблении не близких им национальных традиций и особенностей образа жизни – и, уж во всяком случае, не готовые защищать «заветные преданья», вызывающие у них в лучшем случае снисходительную улыбку как сентиментальная бессмыслица и чуть ли не феодальные пережитки. То же относится и к защите локальных интересов в обычном материальном смысле – сочетание прогрессистской идеологии и космополитизма слишком легко вызывает подозрение в готовности принести благо сограждан в жертву благу человечества.
Такие страхи и подозрения легко осуждать, легко видеть в них конспирологическую паранойю, неразумный эгоизм или иррациональное стремление зарыть голову в песок, заслониться от будущего из страха перед неизвестностью; ещё легче разоблачать их как «фашизм» – поскольку любой традиционализм, неприятие массовой иммиграции, культ национального своеобразия сейчас нередко называют этим словом, потерявшим свое изначальное значение (известный автор исторических романов Артуро Перес-Реверте характерно иронизирует в своей публицистике: «теперь-то мы знаем, благодаря некоторым современным историкам, что средневековые монархи были фашистами»[3]). Однако подобный взгляд игнорирует очевидную любому непредвзятому наблюдателю реальность: за описанными проявлениями чувств нередко стоят вполне осознанные принципы и идеалы, и отнюдь не всегда «ультраправые».
Идеал национального государства, управляемого демократически в соответствии с волей народа и ради народа, в котором единство нации делает невозможным существование привилегированных сословий и правление оторванной от «низов» космополитической элиты – это наследие Великой французской революции (точно такое же, как и отрицающий традиции сухой рационалистический прогрессизм ЕС). Не якобинской диктатуры – к которой ее нередко сводили в прошлом с лёгкой руки монархистов, желавших ее этим принизить, и коммунистов, желавших её этим возвеличить, – а Революции как эпохи, определившей весь XIX век и покончившей с европейским Старым порядком. И, разумеется, вряд ли есть смысл называть идеал, ассоциирующийся со взятием Бастилии и Марсельезой, «фашистским» – хотя бы потому, что именно фашисты и вообще ультраправые в исторической реальности относились к нему наиболее враждебно. В оккупированной Франции режим Виши не только сменил революционный лозунг «свобода, равенство, братство» на «работа, семья, отечество», но и Французскую республику переименовал во «Французское государство».
Разумеется, «почвенная» составляющая этого идеала в его нынешнем виде имеет другую родословную – не революционную, а романтическую, но и она исторически связана не с ультраправой реакцией, скорее её истоки видны в национально-освободительных движениях XIX века. Правые диктатуры – как революционно-тоталитарные, так и клерикально-консервативные, – предпочитали культивировать не существующие в действительности национальное своеобразие и народные традиции, а мифологизированные образы прошлого, будь то древние герои или абстрактные Нибелунги; само слово «фашизм», производное от древнеримских фасций, может служить тут хорошим примером. Этому лагерю Вагнер всегда был ближе, чем братья Гримм – в Греции, как известно, это привело фактически к прямым гонениям на живой народный язык («димотику») со стороны «диктатуры полковников».
В свете этих соображений напрашивается прямой вывод, что склонность ряда политиков и интеллектуалов огульно не признавать за всеми неприязненно настроенными по отношению к западным элитам (и таким их проектам, как, например, практически неограниченная интеграция ЕС) какой-либо рациональной и непротиворечивой политической позиции, сводить всё их недовольство к необоснованным страхам и легкомыслию – или же клеймить их образ мыслей как «националистический», «ксенофобский» и даже «фашистский» – объясняется в первую очередь идеологической предвзятостью. Тех, кто выражает его открыто, сравнивают с ультраправыми середины ХХ века не потому, что их взгляды преемственны по отношению к соответствующим идеологиям: наоборот, при взгляде в ту эпоху мы вряд ли смогли бы отличить их от ярых сторонников де Голля. Причина в том, что их позицию оценивают с точки зрения собственной ультрапрогрессистской доктрины, и тут разница между де Голлем и Франко начинает казаться пренебрежимо малой – как это, видимо, выглядело для многих уже в мае 1968 года.
Идеологию, о которой идёт речь, многие назовут леволиберальной, хотя она не подразумевает никакой радикальной «левизны» в экономических вопросах – неограниченный прогрессизм определяет её суть гораздо точнее. Её наиболее принципиальные в обсуждаемом полемическом контексте элементы – это отрицание какой-либо ценности и значимости традиции (культурной, политической или иной); универсализм, подразумевающий враждебность к любому «национализму», то есть ощущению нации («своей страны») как основополагающей политической ценности, и к любым границам; культ технократической целесообразности, легко переходящий в патернализм – иначе говоря, в уверенность, что рядовой гражданин в принципе не способен самостоятельно сделать рациональный политический выбор, поскольку его собственный объективный интерес непонятен ему по определению в силу некомпетентности и предрассудков.
Не удивительно, что у сколь угодно либерального республиканца, чтущего идеалы «Свободной Франции», – не говоря уже о религиозном консерваторе или просто аполитичном обывателе, у которого весь привычный с детства уклад жизни ассоциируется с чисто национальными институтами, идеализированной «старой Англией», – такие взгляды вызывают отторжение. Россиянину они по понятным причинам нередко приводят на память Советский Союз: тот же культ прогресса и огульное отрицание традиции, тот же универсализм и враждебное всему национальному «стремление устроиться непременно всемирно», тот же технократический патернализм с презрением к «несознательному» обывателю.
Здесь можно вспомнить одного из известнейших глашатаев британской партии UKIP, в течение многих лет наиболее последовательно отстаивавшей необходимость «Брексита», – бывшего советского диссидента Владимира Буковского. Свою враждебность к ЕС в любой его форме он прямо объясняет предполагаемым постепенным превращением его в новый СССР, «EUSSR». Широко известная склонность натурализовавшихся на Западе эмигрантов из постсоветских государств поддерживать правые партии, по всей видимости, имеет те же корни.
Таким образом, настроения поддерживающих «популистов» избирателей можно приблизительно описать таким образом: как правило, они видят в политической элите своих стран часть некоего глобального правящего класса, связанного внутренней солидарностью и в значительной мере лишённого солидарности национальной; также ему приписывается вышеописанная ультрапрогрессистская идеология, формулируемая леволиберальными интеллектуалами и предположительно заставляющая локальные институты работать на разрушение традиций и привычного уклада жизни, в частности, поощрять неограниченную иммиграцию без каких-либо требований к культурной ассимиляции иммигрантов («мультикультурализм»). Готовность жертвовать экономическими интересами нации во имя своеобразно понимаемых общечеловеческих идеалов также нередко подразумевается – обвинение, опять же хорошо знакомое россиянам с советским опытом.
При этом идеологическое противостояние такого рода – в той мере, в какой оно реально, – непредвзятый наблюдатель вряд ли сравнит с борьбой «сил прогресса» и «правой реакции» в духе 30-ых годов прошлого века – поскольку здесь такая ключевая ценность, как демократия (в привычном нам национальном понимании), объективно оказывается талисманом «правых». Именно они, если говорить о странах Европы, требуют восстановления политических прав нации и обвиняют оппонентов в нарушении принципа представительства, то есть утверждают, что прямо влияющие на их жизнь решения в значительной мере принимаются не избираемыми и не подотчётными им бюрократами, выполняющими волю глобализованной элиты ЕС. «Прогрессисты» же предпочитают отвечать на это призывами к интернациональной солидарности, взывая к неким абстрактным, пусть и симпатичным, «европейским ценностям» и в неявной форме предлагая переопределить само (традиционно процедурное) понятие демократии через эти ценности.
Раз вступив на скользкий путь исторических аналогий, многие, вероятно, поддадутся соблазну сравнить подобную конфигурацию не с эпохой 30-ых, а в лучшем случае с временами «Священного союза» – монархического интернационала, чьей задачей было противодействие демократическим устремлениям охваченных брожением народов («национализму» и «популизму» antelitteram). О еще менее лестных аналогиях с поздним СССР уже было сказано выше. Остается ответить на принципиальный вопрос – верны ли подобные представления недовольных о европейской ситуации, или речь идёт о необоснованных страхах?
У меня нет возможности дать здесь подробный и доказательный ответ, поэтому нижеследующее следует воспринимать как гипотезу, в подтверждение которой будут приведены лишь немногие общеизвестные аргументы (иного не позволяют понятные ограничения, связанные с объёмом реплики в дискуссии); дальнейшие выводы можно, таким образом, считать верными в той мере, в какой она верна хотя бы в общих чертах. Я полагаю, что представления поддержавших «популистов» избирателей по существу во многом справедливы – хотя, разумеется, не свободны от сильных преувеличений. Европейские и, в меньшей степени, американские граждане имеют веские основания приписывать элитам ту прогрессистскую и патерналистскую идеологию, которая была описана выше, а также, в случае политиков, склонность забывать о своей традиционной функции народных представителей и считать себя в известном смысле пастырями на службе прогресса.
Подтверждают это в первую очередь манипулятивные политические практики, трудно совместимые с духом, если не буквой, демократии. Так, возможно, наиболее дискредитирующей леволиберальные партии в глазах консерваторов чертой следует считать их постоянное стремление заручиться поддержкой «меньшинств», в первую очередь – иммигрантов. При этом дело не только в собственно консерватизме: этот подход выглядит в первую очередь беспринципным, поскольку наиболее типичные иммигранты, будь то выходцы с Ближнего Востока (в Европе) или из Латинской Америки (в США), сами очевидно в массе своей привержены достаточно традиционным ценностям и к леволиберальному катехизису относятся, мягко говоря, скептически.
В результате, с одной стороны, любой реверанс в сторону «мультикультурализма» со стороны левых выглядит предательством собственных декларируемых идеалов, а с другой – каждый полученный на выборах мандат, позволяющий им претворять эти идеалы в жизнь, производит впечатление добытого подкупом. Грубо говоря, условная прогрессивная новация в интересах ЛГБТ закономерно воспринимается не как легитимный демократический успех леволиберальных политиков, сумевших убедить большинство в её желательности или необходимости, а как успешная манипуляция, позволившая им получить на неё мандат благодаря голосам как раз тех, кто идейно, может быть, наиболее враждебен такой мере, но в силу общей уязвимости готов закрыть на это глаза в обмен на уступки в более насущных вопросах.
Другим известным примером манипулятивного подхода к демократическим процедурам может служить тенденция европейской политической элиты «исправлять» неблагоприятные для дальнейшей интеграции ЕС результаты референдумов: так, например, после того, как проект европейской конституции провалился в результате плебисцита во Франции и Нидерландах, реакцией стал Лиссабонский договор 2007 года, в известной мере заменяющий эту конституцию, но уже не выносившийся в тех же странах на референдум. Разумеется, обо всех таких случаях можно спорить, но объективно они не могут не производить того впечатления, о котором идёт речь.
Соответственно, описанный взгляд на западный политический класс хотя и не бесспорен и, как уже было сказано, не свободен от преувеличений, но, во всяком случае, имеет вполне рациональные основания, и считать его выражением чистых эмоций без известной доли предвзятости невозможно. Тем не менее, политические элиты не хотят или не могут убедить общество, что сознают это и готовы дискутировать со своими оппонентами по существу. «Антипопулистская» риторика и проповедь «европейских ценностей» в качестве единственного ответа типична не только для леволиберальных интеллектуалов, но и для самих политиков – так, недавнее официальное обращение президента Франции Эмманюэля Макрона к «гражданам Европы», озаглавленное Pour une Renaissance européenne[4], целиком выдержано в этом духе и может даже рассматриваться как его химически чистый образец.
Констатация такого положения вещей фактически диктует нам и ответ на главный вопрос о кризисе либеральной демократии и популизме: да, кризис действительно имеет место в той или иной степени, поскольку массовое недоверие граждан не к отдельным политикам, а к политическому классу в целом, – особенно когда под сомнение ставится в первую очередь не его добродетель и бескорыстие, а его приверженность демократическим принципам как таковая, – и есть моральное банкротство демократии. И ответственность за него лежит на элитах – любые попытки возложить вину на самих граждан здесь бессмысленны по определению: суть демократии как принципа государственного устройства в том и заключается, что избиратель всегда прав.
Не виноваты в кризисе и популисты – хотя, разумеется, странно было бы, если бы они им не воспользовались. Утверждать, что такие выигравшие от него политики и партии, как, например, Дональд Трамп или «Пять звезд» и «Лига Севера», сформировавшие правительство Италии, в принципе свободны от популизма, может, безусловно, лишь крайне предвзятый наблюдатель – тут достаточно вспомнить обещание Трампа построить стену вдоль границы с Мексикой и заставить мексиканское правительство финансировать её сооружение (чего он с очевидностью не мог, да и не рассчитывал добиться).
Более того, в Греции левые политики, выигравшие от кризиса раньше других, показали себя, мягко говоря, не меньшими популистами, чем их правые коллеги в той же Италии – СИРИЗА победила на выборах благодаря обещаниям, которые при минимальной доле политического реализма невозможно было воспринимать всерьез и которые вскоре были благополучно позабыты правительством Ципраса. Однако если все эти изначально второстепенные, в сущности, действующие лица закономерно сумели воспользоваться банкротством элит, ничто не указывает на то, что они могли стать его причиной – для этого их ресурсы были слишком ничтожны. Хорошей иллюстрацией здесь может послужить тот характерный факт, что в Великобритании обвиняемая в популизме партия UKIP, наиболее последовательно пропагандировавшая «Брексит», даже после исторического успеха 2016 года не смогла приобрести сколько-нибудь весомой поддержки избирателей и стать ключевым фактором британской политики.
Наконец, сам факт, что в центре идеологического противостояния оказались такие фундаментальные понятия, как нация и демократические ценности, свидетельствует в пользу предположения, что «либеральная демократия» как таковая во многом перестала быть частью понятийного консенсуса – если для «консерваторов» по-прежнему принципиальна идея национального представительства, то «прогрессисты» порой склонны ею пренебрегать, постулируя де-факто, что суть демократии заключается в первую очередь в сменяемости и избираемости власти и в защите предельно широко понимаемых прав и свобод человека (понятие «гражданин» неявно вытесняется при этом на второй план). Представлять избирателя, служить нации – все это уже не обязательно выглядит добродетелью в глазах политика-прогрессиста.
Таким образом, нынешний политический кризис Запада можно описывать метафорически в терминах религиозного противостояния. Это сравнение в рамках настоящей дискуссии уже предложил С.И. Каспэ (когда-то преподававший мне историю, отчего совпадение нашего хода мыслей мне вдвойне приятно); я сформулировал его независимо до публикации его реплики, и в моем случае его характер несколько менее конкретен – здесь оно не означает сопоставления двух противоборствующих идеологий «глобалистскому» католицизму и «народному» протестантизму, но лишь служит прояснению одной из ключевых причин массового недовольства.
Дело в том, что прогрессистские элиты в известном смысле стремятся сделать свою доктрину чем-то вроде государственной религии – и именно при таком взгляде легче всего понять их нежелание дискутировать с оппонентами в парламентском тоне и тенденцию огульно объявлять несогласных врагами демократии, популистами и националистами (иначе говоря, еретиками, компромисс с которыми безнравственен по определению). При этом они считают своим демократическим долгом проявлять к ним терпимость и не ограничивать их свободу выражать и защищать свои взгляды – но не признавать их легитимными политическими конкурентами. То есть их концепция – это веротерпимое государство, каким была, например, католическая Франция при Ришелье. Для консерваторов же подобная концепция неприемлема: они придерживаются унаследованного от революционной эпохи идеала государства светского – то есть такого, в котором не только не ущемляется свобода совести, но и государственная религия отсутствует в принципе как таковая.
С этой точки зрения можно с уверенностью сказать, что нынешний кризис либеральной демократии неразрешим без ее существенной трансформации: консервативный взгляд на демократию, предполагающий примат процедуры над идеологией и подразумевающий, что ее предназначение – обеспечить гражданам возможность самим через своих представителей формировать свою жизненную среду и защищать свои вполне приземлённые интересы в соответствии со своими представлениями о них, жив и не показывает готовности послушно сойти со сцены в обозримом будущем. Пойти на компромисс – означает в конечном счёте для прогрессистских элит поступиться в значительной мере леволиберальной утопией и принять идеологически нейтральное «светское государство». Это, разумеется, не обязательно будет означать крушение таких проектов, как ЕС, и не сделает невозможными любые прогрессистские реформы, но положит конец мечтам о постепенном уходе от наций и границ в Европе. В сравнительно консервативных США, где демократия менее «либеральна», эффект, очевидно, будет менее глубоким.
Другой логически последовательный выбор – это отказ от компромисса и более или менее успешные попытки осуществить альтернативный вариант трансформации: фактический отказ от концепции народовластия и переход к прогрессистской технократии, позволяющей игнорировать мнение сколь угодно значительного консервативного электората. И наднациональные структуры ЕС, и некоторые федеральные структуры США (такие, как Верховный суд) могут в теории послужить инструментами подобного перехода, однако шансы его сторонников, по всей видимости, на данный момент не слишком высоки. И «Брексит», и не менее неожиданное избрание Дональда Трампа показывают это достаточно красноречиво.
Консервативная реакция – это сила, не считаться с которой постепенно становится невозможным: вот главный вывод, который можно сделать из событий 2016 года, независимо от их идеологической оценки. И даже подчёркнуто популистский, почти карикатурный образ Трампа не делает предупреждение менее серьёзным: в конце концов, именно такие политики традиционно считались характерным атрибутом консервативной американской демократии. Ровно век прошел с тех пор, как всё тот же неустаревающий Вебер написал в своей работе «Политика как профессия»: «Американские рабочие еще пятнадцать лет назад на вопрос, почему они позволяют управлять собой политикам, которых сами же, по их словам, презирают, отвечали: пусть лучше у нас будут чиновниками люди, на которых мы плюем, чем ваша чиновничья каста, которая будет плевать на нас»[5].
Впрочем, замечает автор, «таков был старый образ мысли американской демократии – социалисты уже тогда думали совершенно иначе».
[1]«Die stete Vermischung wissenschaftlicher Erörterung der Tatsachen und wertender Raisonnements ist eine der zwar noch immer verbreitetsten, aber auch schädlichsten Eigenarten von Arbeiten unseres Faches.» (Max Weber, Die »Objektivität« sozialwissenschaftlicher und sozialpolitischer Erkenntnis) — http://www.zeno.org/Soziologie/M/Weber,+Max/Schriften+zur+Wissenschaftslehre/Die+%C2%BBObjektivit%C3%A4t%C2%AB+sozialwissenschaftlicher+und+sozialpolitischer+Erkenntnis/I
[2]http://ancientrome.ru/antlitr/t.htm?a=1438015000#80
[3]«Pero ya se sabe — sabemos ahora, merced a ciertos historiadores modernos que ponen las cosas en su sitio — que los soberanos medievales eran ideológicamente fascistas.» (Arturo Pérez-Reverte, La España ininteligible) — http://arturoperez-reverte.blogspot.com/2011/01/la-espana-ininteligible.html
[4] https://www.elysee.fr/emmanuel-macron/2019/03/04/pour-une-renaissance-europeenne
[5]«Von amerikanischen Arbeitern bekam man noch vor 15 Jahren auf die Frage, warum sie sich so von Politikern regieren ließen, die sie selbst zu verachten erklärten, die Antwort: „Wir haben lieber Leute als Beamte, auf die wir spucken, als wie bei euch eine Beamtenkaste, die auf uns spuckt.“ Das war der alte Standpunkt amerikanischer „Demokratie“: die Sozialisten dachten schon damals völlig anders.» (Max Weber, Politik als Beruf) — https://de.wikisource.org/wiki/Politik_als_Beruf