Революция и государство: попытка авторецензии

Повестка, Экскурсы

 

Книга «Синдром Вертепа: кризис как перформативный контекст», только что опубликованная издательством «Европа», представляет собой заключительную часть трилогии, которую я задумал где-то на исходе 80-х годов прошлого уже века, когда стало понятно, что советский человек (и я вместе с ним) отправляется в долгое опасное странствие через Лабиринт, натуральный инициатический «трип», который неизвестно во что обойдётся, куда приведёт и чем кончится. Трилогия должна была послужить комментированным рассказом об этом странствии. Первая книга трилогии, «Структуры Лабиринта», опубликована в 1995 году издательством «Ad Marginem», теперь настало время трилогию завершить: когда-то мы ждали перемен, так вот, эти перемены состоялись, их очередной большой цикл завершился, более того, действительность превзошла самые смелые наши ожидания. 

Понятно, что эти перемены случились не враз, они происходили на протяжении длительного (по биографическим, разумеется, а не историческим меркам) времени, более трёх десятилетий[1], происходили очень постепенно, некоторые аналитики в ретроспективе этих перемен даже вспоминают пресловутое «окно Овертона», текущее определение ситуации и для меня самого, и для разных моих собеседников, и для «властей предержащих» неоднократно и достаточно основательно менялось. Соответственно, менялись наши частные планы на будущее, а вслед за ними и концепция этой предполагаемой итоговой работы. Термин «синдром Вертепа», вынесенный в её заглавие и отсылающий к метафоре, вокруг которой организована предлагаемая читателям аналитика, появляется ещё в книге «Хроноскоп, или Топография социального признания», опубликованной в 2008 году издательством «Три квадрата» и составляющей вторую часть трилогии. За годы, прошедшие со времени её публикации, можно было убедиться, что этот термин достаточно точно определяет предмет моих размышлений и удобен для использования в контекстах повседневной рефлексии. Никаких оснований, чтобы от него отказаться, как-то пересмотреть или заменить каким-то другим, я не вижу. Скорее, наоборот. 

В третьей, заключительной книге трилогии я предлагаю реконструкцию предпосылок и фабулы политического транзита, осуществлённого в период 1987–2018 годов, реконструкцию, конечно, сугубо предварительную, эскизную, чисто сценарную, как если бы я собирался консультировать телесериал об этом периоде или подростка, которого он вдруг заинтересовал, на большее у меня недостало бы ни образования, ни праны, а кроме того – реконструкцию в перспективе и с позиции обывателя, которому выпало, подобно аббату Сиейесу, совладать с этими самыми переменами, оставшись в живых, на свободе и без заметных телесных или нравственных повреждений[2], только что обывателя несколько более вдумчивого и даже искушённого в аналитике[3], нежели так называемые «пикейные жилеты». Завершению этого проекта (читателю судить, успешному ли и насколько) немало способствовали контакты с сотрудниками Центра фундаментальной социологии «Вышки», куда я одно время даже пытался устроиться на работу – может, правда, и хорошо, что из этого ничего не вышло. 

Надо заметить, что для обывателя, далекого от придворных аппаратных интриг или их идеологической обслуги в масс-медиа, события августа 1991 года и их ближайшие последствия были полной неожиданностью, для кого приятной, для кого не очень, для кого исполнением апокалиптических пророчеств[4], а для кого и геополитической катастрофой (не думаю, правда, что эта точка зрения сформировалась, как говорится, «по горячим следам»), более того – далеко не сразу стал понятен истинный масштаб происходящих событий, их последствия стали видны только очень сильно задним числом, сразу после большинство населения восприняло эти события как очередной кризис власти, каковые в советском государстве случались, и нередко – как конфликт между прогрессивными и реакционными или, наоборот, патриотическими и подрывными (это кому как) «силами» в руководстве, переход, если хотите, скипетра и державы из одних рук в другие (многие и сейчас так считают).

В советские времена и даже какое-то время по их завершении я тоже оставался таким же политически индифферентным обывателем, т.е. вообще не задумывался, что «там у них наверху» происходит и чего от «них» ждать, тем более, что чего-то особенно интересного или полезного ждать не приходилось, стратегия исподволь начала меняться только на самом исходе «перестройки», когда покойный Толя Антонов пригласил меня аналитиком в свой Центр социально-стратегических исследований, и мне пришлось отвечать на подобные вопросы уже разным ответственным товарищам, причём, как говорится, на социетальном, а не персональном, уровне, именно тогда и по результатам предметных консультативных диалогов я впервые задумался, что, собственно, произошло в августе 1991 года и как оно теперь будет, когда ни партии, ни социализма больше нет и не будет. 

На самом деле я впервые об этом задумался, когда году в 1988-м на семинаре в Институте системного анализа, где в те поры трудился, слушая В.Н. Лившица, рассказывавшего о концепции новой, реформированной экономики, задал докладчику вопрос, понимает ли он и его коллеги, что впереди переходный период длиной лет десять, не меньше (думаю, я одним из первых употребил этот термин), и что людям всё это время надо будет как-то жить. Лившиц отшутился, сославшись на благодетельную, хоть и невидимую руку рынка, я на это заметил, что нам, интеллектуалам, предложить на рынке нечего, Нина Наумова, которая вела семинар (книга, о которой я рассказываю, вообще путешествие в царство мёртвых), дискуссию пресекла, но это был лишь преходящий всплеск тревоги. 

Тренд, который довольно быстро стал проступать из подтекста разговоров и дискуссий в Центре, состоял примерно в том, чтобы ликвидировать всякого рода идеологически мотивированные «обременения» советской экономики и таким образом сделать её более рациональной. Довольно быстро стало понятно, что в итоге, когда реформы завершатся, останутся только ТЭК, ВПК, совсем уже мелкий бизнес, до которого «серьёзным людям» попросту нет и не может быть никакого дела, это всё потом, а также какое-то довольно большое количество иждивенцев, т.е. стариков, женщин и детей, с которыми тоже нужно будет что-то решать. Тем не менее, предполагался в лучшем случае «евроремонт» прежнего государства. Ни его разрушать, ни, тем более, создавать на его месте какое-то новое никому в голову не приходило, никто даже не понимал, что это всё уже случилось. 

Для меня самого первый звонок прозвенел в памятные октябрьские дни 1993 года, которые я провёл у приятеля, не отходя от телеэкрана и радиоприёмника, которых у меня тогда не было, а интернет и социальные сети ещё не изобрели. Когда всё закончилось, и хозяин меня спросил, что теперь будет, я отшутился: «Не знаю, никогда прежде не занимался Латинской Америкой». Отчасти, конечно, это была импровизация ad hoc, однако перемены в устроении и характере государства, которых следовало теперь ожидать, тоже были очевидны. Вторым звонком послужил дефолт 1998 года, после которого стало понятно, что надеждам, которые мы питали, и планам, которые строили, похоже, не сбыться: новым «властям предержащим» попросту нельзя доверять, никаких прежних правил игры они соблюдать не намерены, с новыми же пока ничего не ясно, но подозревать уже можно самое худшее. Третий звонок, после которого мне окончательно стало ясно, что прежнего советского государства больше нет, страна в транзитной зоне и привычные идеологические стереотипы, включая традиционную политическую философию, теперь инвалидны, прозвучал в августе 1999 года. На телеэкране появился голубоглазый нордический блондин с берегов Балтики, заявивший, что собирается-де навести в России порядок. Этого, как известно, дотоле никому не удавалось[5], однако манеры преемника не оставляли сомнений, что он человек добросовестный, в средствах стесняться не будет. 

На момент написания книги сложились и хорошо различимы два альтернативных подхода к реконструкции фабулы политического транзита, осуществлённого в период 1987–2018 годов: гипотеза, согласно которой события, с которыми оказался сопряжён этот транзит, как и его результаты — следствие некомпетентности и дурных моральных качеств правящей элиты или даже лично «первых лиц» государства, т.е., попросту говоря, историческая случайность, своего рода дорожный инцидент, только в особо крупных размерах, и гипотеза, по которой эти события, их следствия и даже персональный состав их участников – результат хитроумного заговора, т.е. государственный переворот, задуманный руководством отечественных спецслужб ещё в 70-е годы (или даже раньше) и уже на нашей памяти успешно осуществлённый его преемниками. Меня обе эти гипотезы как-то не увлекают. На мой взгляд, постсоветский политический транзит – очень сложный социальный процесс[6], конкретный формат и перспективы которого обусловлены масштабами геополитических перемен, случившихся в 90-е годы, а предпосылки сложились ещё в советском государстве, по разным соображениям, которые можно будет отчасти понять, читая мою книгу. Предпочитаю исходить из этой третьей гипотезы – не отбрасывая, разумеется, первые две вовсе, какая-то правда в них тоже есть. 

Сегодня, конечно, очевидно, что того, прежнего, советского государства действительно больше нет, на его месте воздвигнуто какое-то совсем новое политическое сооружение с другим флагом, гербом (про гимн не буду), конституцией, режимом правления и набором институтов или, точнее, нормативных ожиданий и практик, потому что институтами в строгом значении термина эти практики не являются – пока, во всяком случае. Более того, изменилось не только устроение государства, но и социальная идентичность населения, реальный советский человек остался в прошлом, на его месте появились, как некогда в повести В.Аксёнова «Остров Крым», казалось бы, навсегда уже забытые этнонимы или даже пустоты, проблематичность которых становится предпосылкой особенно жестоких идеологических и социальных конфликтов. События 1991 года, следовательно, были очередной русской революцией (точнее, конечно, её переломным моментом), а не государственным переворотом, как многие до сих пор считают[7]. Это, конечно, спорное утверждение, оно требует достаточно пространного рассмотрения и обоснования, однако интерпретация каких-либо событий как революции, государственного переворота или несчастного случая определяет не только квалификацию действий, которые совершили или не совершили их непосредственные участники (был ли это героизм, преступление, служебная халатность или вовсе глупость), но и диагностику последующего развития событий, включая, естественно, результат четвертьвекового постсоветского транзита. Но если так, то и реконструкция фабулы этого транзита означает на практике прежде всего обсуждение вопроса, что такое было советское государство, как оно было устроено и вследствие чего рухнуло. Поскольку такое обсуждение требует основательного экскурса в теорию революции и государства, параллельно (разумеется, очень вкратце) рассмотрены и некоторые инварианты всякого возможного политического транзита. 

Главная и очень серьёзная проблема, с разрешением которой сопряжена аналитика советского государства, заключается в том, что сегодня это неинтересная, ненужная и даже небезопасная затея: никакой общественно значимой дискуссии, предметом которой было бы это государство, сегодня нет, разве только осторожная и сугубо кулуарная перебранка между историками по отдельным очень специальным и частным вопросам. Какой-то конкретной и актуальной экономической, политической или социальной проблемы, для решения которой действительно необходимо погружение в советское прошлое, тоже пока не заметно. Советское государство рухнуло, исчезло, рассыпалось, развеялось, будто его и не было никогда, кануло в Лету, реку забвения, откуда его никто не спешит доставать реально, на это попросту нет мотивации. Для молодых это бесспорное до-историческое, в буквальном смысле выражения, прошлое, которое попросту незачем знать, образцовое «папино кино», которое никому ничего интересного или полезного не подсказывает, только мешает психологической сепарации, поискам своего места в жизни и сочинению планов на будущее, т.е. формированию собственной неповторимой идентичности, в самом лучшем случае хранилище стройматериалов для конструирования всяких ретроспективных утопий. Граница их «жизненного мира» во времени расположена где-то в окрестностях событий 1991 года, не ранее, о которых они, впрочем, тоже имеют уже самое смутное представление. 

Для старшего поколения, в свою очередь, советское, до катастрофы 1991 года, прошлое травматично, причём для всех, кто его пережил, а не только для тех, чьи родители или близкие родственники погибли на войне, сгинули в концлагере, запятнали себя поступками, компромиссами или альянсами, сомнительными в нравственном отношении, в том числе пресловутым стукачеством или даже участием в расстрелах. Там осталось очень много всякого такого, о чём не хочется помнить (оттого-то в этом поколении так много сильно и безнадёжно пьющих), чего никто не должен знать и о чём, соответственно, нельзя говорить, можно только умалчивать, оно должно уйти, умереть или навеки уснуть, затеряться в недрах бессознательного и в архивах[8], вот почему это прошлое герметично, практически как вода в Мёртвом море, оно выталкивает на поверхность всякого, кто туда пробует погрузиться. 

Между тем, в прошлое (так уж оно устроено) нельзя отправиться наугад, не обладая хотя бы самой приблизительной «дорожной картой», т.е. представлениями о разметке соответствующего пространства и времени[9]. Отдельные вылазки в советское прошлое уже были предприняты, однако рассчитывать на получение сколько-нибудь целостной и объективной его картины, которая бы позволяла рассматривать советское государство как систему со своей специфической инструментальной рациональностью («номосом», как сказал бы Карл Шмитт), вменяемую и достаточно устойчивую политическую конструкцию, в этом случае не приходится – всякое, даже фактуально безупречное, суждение о прошлом в этом случае является только идеологией или утопией (в лучшем случае, чьими-либо частными мемуарами). 

Чтобы стало понятно, как именно вся эта историография вопроса сопряжена с непосредственным личным опытом кризиса и транзита, попробую сопоставить два фильма практически на один и тот же сюжет, который развёртывается в разных контекстах и рассчитан на разную публику, но, как мы знаем, достаточно точно моделирует реальное развитие событий в аналогичных случаях — американский «Gran Torino» с Клинтом Иствудом в главной роли и российский «Ворошиловский стрелок» с Михаилом Ульяновым: в обоих случаях есть свора насильников, распустившихся из-за бездействия полиции, есть их жертва, очаровательная юная девушка, которой зритель не может не сочувствовать, и есть старик, ветеран, который, как говорится, берёт правосудие в свои руки, осуществляя успешную акцию возмездия и протеста. 

Начну с того, что необходимость в таких акциях возникает именно потому, что в обоих случаях имеет место образцовая «чрезвычайная ситуация» по К.Шмитту и Дж.Агамбену: действие правоохранительных институтов блокировано (в одном случае полиция коррумпирована, в другом повязана действующими служебными инструкциями). Соответственно, исчезает или становится номинальным и право мирных граждан на защиту, которое эти институты обеспечивают «в норме», т.е. в ситуациях, которые принято называть «штатными». Именно и только поэтому возникает необходимость в акциях возмездия и протеста, которые в силу этой же самой необходимости приобретают экстраправовой характер – странно было бы, если бы мирные граждане вовсе бы пренебрегли защитой личности и собственности от преступников, а полиция, пренебрегая исполнением одних своих нормативных функций, обеспечивала бы исполнение каких-то других. 

Отмечу далее, что обращение к акциям возмездия и протеста в обоих случаях остаётся предметом личного морального выбора, а не какого-то альтернативного обязывающего императива – например, корпоративной солидарности или обычая кровной мести. Вообще говоря, герои обоих фильмов вполне могли бы, как до них уже многие другие, смириться с обстановкой бандитского «беспредела», чувствительным оскорблением и ущербом для репутации у соседей. Более того, какое-то время они даже пытались это сделать. Не удалось, но такая альтернатива была. Разница, пожалуй, только в одном – осуществляя акцию возмездия и протеста, герой российского фильма действует в парадигме господства, вследствие чего совершает ответное преступление, от ответственности за которое его избавляет та же самая коррумпированность полиции, в то время как герой американского фильма, действуя в парадигме лидерства, ценой собственной жизни вынуждает полицию к осуществлению права граждан на защиту. 

Читал когда-то, что научные революции случаются из-за того, что накопилось слишком много аномалий, т.е. всякого такого, чего не должно быть, это не по понятиям, а оно есть, более того — игнорировать всякое такое невозможно. Значит, нужны перемены. Политические революции, скорее всего, происходят ровно по той же причине: накопление аномалий, развитие аномии во внутри- или внешнеполитических контекстах, конфликт, который не удаётся разрешить посредством диалога между лидерами сторон, затем эскалация этого конфликта – и началась стрельба, а там уже жертва за жертву, пока не сложится новый социальный порядок. Строго говоря, публичное самоубийство, которое совершает герой Клинта Иствуда, а до него целый ряд вполне реальных героев сопротивления – пожалуй, единственный способ осуществить эффективную акцию возмездия и протеста, оставаясь, как говорится, «в правовом поле». В этом очевидная разница между старинными и теперешними массовыми демонстрациями: столетием прежде, а кое-где и гораздо позже, выходя на площадь, человек реально вступал в конфронтацию с правоохранительными институтами, шествие или толпу вполне могли на законном основании расстрелять, а индивида на многие годы отправить «на зону» или в психушку. 

Понятно, надеюсь, что в условиях глубокой и стойкой аномии, когда закон не соблюдается вовсе или соблюдается от случая к случаю, а также, тем более, долговременного и крупномасштабного транзита и кризиса, т.е. классического «чрезвычайного положения», когда закон проблематизирован априори, термин «право» утрачивает своё специфическое значение и становится просто расхожей метафорой порядка в его отличии от полного бардака; понятно также, что «право на протест» – норма, до крайности двусмысленная: номинально это привилегия, разрешение суверена критиковать свои решения или даже вступать в конфронтацию с их исполнителями, однако использование этой привилегии на практике означает либо признание сложившихся отношений власти, пусть даже в опосредствованной и хорошо камуфлированной форме, либо серьёзный риск и даже необходимость принести себя в жертву. 

Слово «вертеп» в контексте предлагаемой аналитики сохраняет своё обычное троякое значение: прежде всего, это обычный или даже механический театр марионеток, устройство, которое достаточно часто используется как метафора ситуации, в которой находится и действует индивид[10]. Отсюда уже пейоратив, который доселе часто встречается в чисто политических контекстах. Далее, это логово разбойников, куда по неосторожности и нравственной неразборчивости, волею злой судьбы или по долгу службы и в силу взятых на себя обязательств попадают герои всякого рода «романов воспитания», как прозаических, так и кино- или теле-[11]. Наконец, это замкнутое пространство, откуда нет выхода, «застенок», внутри которого происходит инициация героев архаической ритуальной драмы, эпического нарратива или же их современных дериватов. 

Общее у всех трёх значений слова «вертеп» только то, что каждое из них является метафорой контекста, где нельзя делать, что хочется, что позволяет или диктует личная и социальная идентичность, метафорой, которая моделирует разрыв между идентичностью и перформативным контекстом, вынуждающий индивида одевать и носить всяческие маски. Соответственно, выражение «синдром Вертепа» обозначает устойчивое субъективное переживание повседневной социальной реальности как вертепа, феномен, под разными другими названиями не только хорошо известный из самых разных источников как специфическое расстройство личности, невроз или, в острых случаях, даже психоз, но и основательно исследованный как естественный результат социализации в недружественных социальных контекстах. Отчасти, конечно, такое переживание – реактивная или даже вовсе эндогенная иллюзия, оттого-то с ним достаточно успешно справляются психотерапевты и психиатры. Однако же какие-то реальные основания или эмпирические референты у этого переживания есть всегда. Удостоверенный персекуторный бред, как известно, вовсе не избавляет от преследователей и не гарантирует личной безопасности, социальные контексты, которые и на самом деле являются вертепами в любом из указанных значений этого слова, отчасти исторически сложившиеся, отчасти организованные специально, встречаются сплошь и рядом. Законченным, безусловным и, думаю, преднамеренным воплощением синдрома является, например, концентрационный «лагерь уничтожения», как о нём свидетельствуют в мемуарах былые узники. 

Нехитрая гипотеза, которую я предлагаю своим читателям, опирающаяся, в основном, не столько на политическую теорию (хотя прецеденты у моей аналитики, разумеется, тоже есть), сколько на собственный личный житейский и консультативный опыт, состоит в том, что истинным погубителем государств, раковой опухолью, которая разъедает самые их основания, и, следовательно, истинной причиной революций являются вовсе не происки зарубежных спецслужб или, тем более, дурные нравы правителей, а вот этот самый «синдром Вертепа», т.е. переживание контекстов личной повседневной жизни индивида как места неволи и немощи, вынуждающее ждать перемен, на них надеяться и их добиваться или поддерживать. Остальное – простые, неизбежные и достаточно типичные следствия этого синдрома, первичной, простейшей и наиболее распространённой артикуляцией которого как аффекта является обыкновенная скука. Оттого-то вторым по значимости условием политической стабильности являются зрелища. 

Напротив, дурные нравы правителей, особенно демократически избранных, на которые нередко списывают результат постсоветского транзита, вообще говоря – инвариант политического процесса, иначе не бывает. Оттого-то влиянием данного конкретного фактора на прочность устоев или сценарии транзита в большинстве случаев можно пренебречь – оно ничего не объясняет и никого не оправдывает. Забраться на самый верх социальной иерархии и там оставаться на протяжении длительного времени, да ещё добровольно и даже с удовольствием, способен только конченый социопат, чтобы не сказать «редкостная сволочь»[12]. Как правило, это куда более реалистичная, нежели канонические фольклорные измышления о «добром царе и злых псарях», диспозиция – не слишком, конечно, лестная для правителей, однако избавляющая подвладных от ненужных и неуместных ожиданий. Но это только одна сторона вопроса. Другая, куда более важная, состоит в том, что правители тоже люди, ничто человеческое им не чуждо. Следовательно, контексты, которые провоцируют «синдром Вертепа» у обывателя, вызывают вполне конгруэнтные переживания у правителя. По этой причине они созависимы и образуют неразлучную интимную пару – примерно как наркоман, алкоголик или какой другой аддикт и его любящая подруга, народ, коротко говоря, всегда достоин своих правителей, какие ни есть. У правителя, правда, больше, нежели у обывателя, возможностей с критической ситуацией совладать, однако и личная ответственность выше. 

Читая то, что реально получилось, вижу, что свой исходный замысел я, конечно, осуществил, но несколько странным образом, скорее блуждая в саду с разбегающимися дорожками (или странствуя через лабиринт), нежели двигаясь от посылки к заключению, как это принято в академических публикациях. Допускаю, что это моя неудача как аналитика, однако не думаю, что поставленную задачу можно было решить как-то иначе: советское государство оказалось очень сложной, хитроумно устроенной и не слишком транспарентной системой, детальное исследование которой только начинается. Максимум, чего тут реально можно хотеть сегодня – это предварительная («пилотная») концепция предмета, которая бы предлагала достаточно эффективные «оптику и язык», т.е. эпистемический контекст, в свою очередь, обеспечивающий постановку частных и конкретных научных проблем, выдвижение гипотез касательно их решения, интерпретацию уже имеющихся эмпирических данных или моделей, а также их аггрегацию и теоретический синтез. Надеюсь, что с этой задачей пропедевтики к исследованию советского государства и постсоветского транзита я справился.

 

Примечания:

[1] Точнее, на протяжении 32 лет, считая от алмаатинских беспорядков в декабре 1986 года, с которых начался терминальный кризис империи, до выборов президента РФ в марте 2018 и перемен, которые за ними последовали, как раз цикл кардинальных перемен по Ибн-Хальдуну. См.: Игнатенко А.А. Ибн-Хальдун. М.: Мысль, 1980.

[2] Всякий транзит, как теперь понятно, это не «откуда куда» (понятно, что из рабства египетского в землю обетованную), это через что именно, т.е. это всегда преодоление какой-то архетипической проблемной ситуации, аналитика которой, собственно, и предлагается в данной книге.

[3] См.: Bourdieu P., Wacquant L.J.D. An Invitation to Reflexive Sociology. Chcgo: Univ. Chcgo Press, 1992; Brekhus W.H., Ignatow G. (eds.). The Oxford Handbook of Cognitive Sociology. Oxford: Oxf. Univ. Press, 2019. Думаю, эти две ссылки – вполне адекватная идентификация моего собственного подхода к аналитике: предполагается, что её предметом является поведение индивида (поэтому её субъект вправе апеллировать к личному опыту), что это поведение рационально, т.е. либо с самого начала является воплощением какого-то сценария («проектом»), либо всегда может быть представлено таким образом в ретроспективе («рационализировано», как говорят психоаналитики), и что этот сценарий обусловлен актуальным перформативным контекстом, т.е. проблемной ситуацией, в которой индивид осуществляет стратегическую рефлексию (именно поэтому такой подход востребован в консультативной практике).

[4] 21 августа 1991 года видел у Моссовета на Тверской человека, который громко и вслух читал окружающей его публике «Откровение Св.Иоанна», главу 18, это там, где о падении вавилонской блудницы.

[5] Вполне допускаю, кстати, что это была преднамеренная, вполне в духе специфического путинского сарказма, каким мы его теперь знаем, аллюзия на поэму А.К. Толстого «История государства российского от Гостомысла до Тимашева», но это, конечно, только моя личная версия.

[6] Моя книга практически уже была готова к публикации, когда Г.О.Павловский опубликовал очень похожую точку зрения, также, кстати, основанную на опыте консультативных диалогов. См.: Павловский Г.О. Ироническая империя. М.: Европа, 2019.

[7] Обычно я избегаю дефиниций, однако в данном случае какое-то разъяснение термина необходимо: революцией я называю любого сорта катастрофу (природную, техногенную, социальную), вследствие которой происходит обрушение государства как политического института, и его приходится конструировать заново (что, собственно, и оправдывает самый термин), прочее представляет собой либо острый политический кризис, «беспорядки», либо и вовсе риторику, призванную украсить борьбу за власть.

[8] Впервые чувство отчуждения от советского прошлого, его выталкивания куда-то в архив, в музей или в бессознательное – не осуждения, осмеивания, оплакивания или прославления, как у других, а вот именно отчуждения, деактуализации – появляется, наверное, в поздней прозе Ю.Трифонова, который, наверное, одним из первых ещё в 70-е годы начал понимать, что «советский проект» исчерпан, что история советского государства – действительно неактуальное прошлое.

[9] Обычно такую разметку обеспечивают учебники истории, однако учебника, который бы выполнял эту функцию сколько-нибудь успешно применительно к советскому прошлому, сегодня нет, краткий курс истории ВКП(б) нынче дезавуирован, а ничего сопоставимого с ним по уровню решения указанной задачи так и не появилось.

[10] Как так получилось, что наиболее распространёнными вертепами являются башенные часы старых европейских городов и кукольные представления на такую же вечную, как течение времени, тему Рождества Христова, отдельный интересный вопрос, но это обстоятельство ничего в сказанном здесь не меняет. Не готов прямо здесь обсуждать и другой, не менее интересный, вопрос: является ли множественность значений слова «вертеп», т.е. «пещера», указанием на его скрытую омонимичность или же отсылкой к одному и тому же архетипу, т.е. антропологическому инварианту культуры.

[11] Таким, например, кино- или теле- «романом воспитания» является, на мой взгляд, телесериал «Место встречи изменить нельзя», фабулу которого составляет инициация героя, а развязку – его благополучный исход из вертепа. Действительно, место встречи с собственно идентичностью и судьбой изменить нельзя, это всегда вертеп.

[12] См.: Lasswell H.D. Psychopathology and Politics. N.Y.: The Viking Press, 1962, классический труд, вышедший первым изданием ещё в 1930 году и очередной раз переизданный в 2016. Имеется в виду, конечно, специфическая акцентуация характера, помимо которой власть не взять и не удержать, а вовсе не психопатология в клиническом значении термина. Впрочем, граница между ними в наиболее ярких случаях размыта.

Поделиться ссылкой: