КОНКУРЕНЦИЯ КАПИТАЛИЗМОВ: В ПОИСКАХ РОССИЙСКОЙ МОДЕЛИ
На протяжении своей постсоветской истории Россия совершила несколько попыток нащупать подходящую модель рыночной экономики[1]. Попытка адаптации модели, близкой к либеральной рыночной экономике (LME), к середине 2000-х годов была расценена наиболее влиятельной частью российской элиты как неудачная. Однако и попытки выстроить модель «экономики, проникнутой государством» (SPME) также потерпели неудачу в условиях низкого качества государственных институтов и бюрократии и рентоориентированного поведения российских элит. После политического кризиса 2011–2012 годов, крымской патриотической мобилизации и начала санкционных войн российский капитализм эволюционирует в направлении модели «экономики сопротивления», которая, как свидетельствует опыт Ирана, позволяет адаптироваться к внешнему давлению, но не обеспечивает условий для развития.
РАЗНООБРАЗИЕ КАПИТАЛИЗМОВ: ЧЕТЫРЕ ОСНОВНЫЕ МОДЕЛИ
Интерес к сравнению разных моделей рыночной экономики развивался в 1990-е годы на фоне крушения плановой экономики в СССР и других бывших социалистических странах. Базовая концепция многообразия моделей капитализма (variety of capitalism) была предложена в книге П. Холл и Д. Соскис 2001 года. Исходно эта концепция рассматривала только развитые рыночные экономики и, опираясь на детальный анализ институциональных различий в организации корпоративного сектора и финансовых рынков, регулировании рынка труда и т. д., выделяла две базовые модели: либеральные рыночные экономики (liberal market economies — LME) и координируемые рыночные экономики (coordinated market economies — CME).
Данная концепция с самого начала вызвала большой интерес и до сих пор пользуется популярностью среди экспертов по международной политэкономии, но в то же время подвергалась критике, поскольку анализ строился сугубо на данных по развитым рыночным экономикам. Поэтому логичным развитием концепции стали исследования, сфокусированные на анализе стран Восточной Европы, которые в 1990-е годы прошли через серьезную институциональную трансформацию и по которым (в силу их стремления к интеграции в европейские структуры) стали доступны широкие массивы эмпирических данных[2]. Исследования показали, что модель капитализма, сложившая в этих странах, отличается как от LME, распространенной в англо-саксонском мире и переживавшей с 1990-х годов период экспансии, так и от CME, исторически характерной для стран континентальной Европы.
Особенность этой модели заключалась в том, что по итогам институциональной трансформации 1990-х годов ключевыми игроками в корпоративном секторе стран Восточной Европы оказались глобальные компании с головными офисами во Франкфурте, Лондоне или Нью-Йорке. Именно поэтому данная модель определялась в литературе как «зависимые рыночные экономики» (dependent market economies — DME).
При этом практически сразу было очевидно, что эта черта не является уникальной характеристикой Восточной Европы, а свойственна экономикам многих развивающихся стран, которые стали интегрироваться в глобальные рынки с конца 1980-х — начала 1990-х годов.
На примере стран Восточной Европы достаточно быстро стало понятно, что такая модель имеет как плюсы, так и минусы. К плюсам можно было отнести приток прямых иностранных инвестиций, связанный с высокой открытостью DME, и быстрый рост производства в тех отраслях, которые оказались включены в глобальные цепочки создания стоимости. Минусы являлись обратной стороной плюсов и были обусловлены тем, что при изменении параметров рынка труда, а также условий функционирования товарных рынков глобальные корпорации, управляющие этими цепочками, могли очень быстро принять решение о перемещении активности из одной DME в другую. При этом в период кризисов глобальные корпорации стремились выводить финансовые ресурсы из DME в свои национальные юрисдикции — что было отмечено уже в 1997 году во время «азиатского кризиса» и затем наблюдалось во многих развивающихся странах в ходе мирового кризиса 2008–2009 годов.
Фактический контроль над DME со стороны глобальных компаний приводил к тому, что страны, внедрившие эту модель, оказались ограничены в возможностях управлять собственным экономическим развитием. Одним из примеров здесь может быть Венгрия, где в 1990-е годы на фоне высокой открытости экономики и радикальной приватизации с широким доступом для иностранных инвесторов был быстро преодолен трансформационный шок перехода от плана к рынку и наблюдался бурный рост производства во многих отраслях, в частности — в электронике. Одной из причин этого роста стал перенос в Венгрию производственных мощностей и заказов немецких и австрийских компаний. Однако в 2000-е годы в этой преуспевавшей ранее отрасли началась стагнация, когда по мере повышения зарплат в Венгрии и вступления Румынии и Болгарии в Евросоюз западноевропейские компании стали перемещать свои мощности и заказы в эти страны.
Проблема была в том, что существовавшая в Венгрии в социалистический период электронная промышленность в 1990-е годы фактически потеряла собственные позиции на рынке, так как приходившие в страну большие европейские компании в основном были заинтересованы в использовании венгерских мощностей для сборки своей продукции. А компетенции, которые касались разработок, заведомо сворачивались и выносились в головные офисы и штаб-квартиры европейских компаний. Следствием этого стало не только замедление экономической динамики в Венгрии в 2000-е годы, но также изменение ожиданий от результатов рыночных реформ в венгерском обществе, что в дальнейшем во многом предопределило политическую поддержку Виктора Орбана.
На фоне растущего скепсиса в отношении результатов рыночных и демократических преобразований в Восточной Европе со второй половины 2000-х годов исследователи, занимающиеся международной политэкономией, стали выделять четвертую модель — state-permeated market economies (SPME) или «рыночные экономики, проникнутые государством». Немецкие экономисты Андреас Нольке и Кристиан Мэй считают, что эта модель характерна прежде всего для больших развивающих стран (Китай, Индия, Бразилия), правительства которых обладают достаточной переговорной силой для отстаивания национальных интересов своих стран во взаимодействиях с глобальными корпорациями и способны проводить независимую экономическую политику[3].
Существенную роль в данной модели безусловно играет масштаб национальных рынков этих стран (которые привлекательны для инвесторов), но не менее важной также является дееспособность и эффективность бюрократии. При этом речь не идет о госкапитализме или повторении опыта Южной Кореи 1960–1970-х годов (поскольку с тех пор в мире очень многое изменилось). SPME — это рыночные экономики с большим влиянием государства, интегрированные в глобальные цепочки создания стоимости.
Такие экономики во многих аспектах оказались более устойчивыми и более успешными, чем экономики стран Восточной Европы и многих развивающихся стран, попавших в зависимость от глобальных корпораций. Именно поэтому модель SPME привлекает внимание исследователей, стремящихся понять внутренние закономерности ее функционирования, ее преимущества и возможные ограничения.
Все это привело к изменению фокуса в анализе моделей капитализма. Еще в начале 2000-х годов основной акцент делался на сравнении либеральных (LME) и координируемых рыночных экономик (СМЕ). К первой группе относились США, Великобритания и другие англосаксонские страны. Ко второй — Германия, Франция и другие западноевропейские страны, а также примыкающая к ним Япония. При этом в тот период доминирующее представление сводилось к тому, что модель СМЕ, демонстрировавшая свои успехи в период после второй мировой войны вплоть до 1970-х годов, сдает позиции модели LME. Эта тенденция выражалась в либерализации финансовых рынков и повышении роли фондового рынка, ослаблении влияния профсоюзов и общем дерегулировании экономики. Однако по мере значимого укрепления позиций Китая в мировой экономике стало очевидно, что различия между LME и CME отнюдь не столь существенны на фоне альтернативной модели SPME — особенно если принять во внимание различия в политических характеристиках этих моделей капитализма.
В этой связи в своих недавних работах Бранко Миланович говорит о противостоянии между «либеральным капитализмом» (куда с определенными оговорками можно отнести не только LME, но также CME и DME) и «политическим капитализмом», который опирается на доминирование государства в экономике, использует клановые связи и отрицает демократию. При этом существует риск «плутократической конвергенции» этих двух моделей, если «либеральный капитализм» не сможет решить проблемы растущего социального неравенства[4].
Такова общая рамка современных исследований в рамках концепции многообразия моделей капитализма. Как соотносится с этой теорией то, что мы наблюдаем в России в последние три десятилетия?
В ПОИСКАХ РОССИЙСКОЙ МОДЕЛИ: ОТ LME К SPME C DME В РЕЗУЛЬТАТЕ
На мой взгляд, можно выделить три разных периода, в течение которых российская элита объективно делала ставку на разные модели капитализма.
Изначально — в 1990-е и в начале 2000-х годов — Россия пыталась идти по модели строительства либеральной рыночной экономики. В 1990-е годы преимущественно это было на уровне деклараций — просто в силу того, что в институциональном плане российское государство была крайне слабо и не могло эффективно противостоять давлению различных групп интересов, стремившихся к «захвату государства» и извлечению рент. В итоге либеральные рыночные реформы декларировались, но их результаты сильно отличались от планов и ожиданий. Тем не менее, несмотря на все институциональные деформации, рынок был создан и произошла интеграция страны в глобальную экономику. Однако при декларировании модели LME по факту в 1990-е годы в России была построена специфическая модель DME – с ограниченным контролем над отечественными активами со стороны глобальных корпораций, но с высоким влиянием международных организаций на формирование политики и очень высокой степенью зависимости экономики от мирового рынка.
На этом фоне в начале 2000-х годов после прихода В. Путина к власти и заметного укрепления государства была предпринята вторая, гораздо более осознанная и последовательная попытка движения по пути построения в России либеральной рыночной экономики. Однако уже в 2004 году вектор экономической политики однозначно изменился, и российская элита стала ориентироваться на иную модель. Такой поворот был обусловлен рядом процессов, происходивших в экономике и политике в начале 2000-х годов.
С одной стороны, в России, безусловно, были высокие темпы экономического роста, которые в начале 2000-х годов объяснялись не только эффектом девальвации 1998 года и восстановлением после глубокого спада 1990-х годов, но и серьезными институциональными реформами — включая радикальную налоговую реформу (с упрощением системы налогов и снижением их ставок), макроэкономическую и финансовую стабилизацию, разграничение полномочий между центром и регионами, обеспечение безопасности и подавление активности криминальных групп. В целом правительство стало не только декларировать правила, но и обеспечивать их применение на практике.
Однако все это происходило в рамках непростого и трудоемкого диалога между ключевыми группами в элите — в первую очередь между олигархами и высшей бюрократией. Эти группы, конечно, тоже получали для себя позитивные эффекты от этих взаимодействий — в виде роста выручки и прибыли крупнейших компаний и роста доходов бюджета. Однако бенефициарами экономического роста также становились другие социальные группы — при том, что элиты считали, что именно на них ложатся основные издержки этого процесса.
И когда с 2002 года начался рост цен на нефть, у элит появилась альтернатива — вместо того, что чтобы тратить усилия на достижение договоренностей, создание правил и соблюдение этих правил ради поддержания экономического роста, плоды которого достаются всем, можно было просто получить контроль над этим ключевым источником доходов. В результате возник острый конфликт между олигархами и высшей бюрократией за контроль над природной рентой. Этот конфликт во многом был предопределен тем, что олигархи и высшие чиновники заведомо не доверяли друг другу. Относительный баланс между ними был порожден кризисом 1998 года, после которого в течение нескольких лет ни та, ни другая группа не имели достаточно ресурсов и влияния для того, чтобы претендовать на полный контроль над ситуацией. Все это вылилось в дело ЮКОСа, в рамках которого крупный бизнес проиграл, а выигравшей стороной оказалась высшая бюрократия в союзе с силовиками.
Одним из следствий этого внутриполитического конфликта стал поворот к другой экономической политике с ориентацией на иную модель капитализма. В частности, после отставки правительства М. Касьянова, проводившего с 2000 года весьма либеральную экономическую политику, в марте 2004 года был сформирован новый состав правительства во главе с М. Фрадковым. Это новое правительство в явной форме стало проводить активную промышленную политику — с созданием госкорпораций и инвестиционного фонда для инфраструктурных проектов, разработкой отраслевых стратегий и запуском больших строек в Сочи и Владивостоке.
Помимо стремления ряда игроков в элите получить доступ к управлению этими ресурсами и проектами у такого поворота были определенные объективные основания. Либеральная модель предполагает, что для всех экономических агентов действуют единые правила, а государство следит лишь за соблюдением этих правил, не вмешиваясь в экономические процессы. Иными словами, в либеральной рыночной экономике государство должно выступать в роли «ночного сторожа» и не более того.
Однако в реальности для развивающихся стран (и, в частности, для России) такой подход означал, что отечественные компании оказывались в прямой конкуренции с глобальными корпорациями. И они закономерным образом проигрывали — международные фирмы обладали лучшими технологиями, компетенциями и доступом к капиталу. В известном смысле такая конкуренция напоминала соревнование между автомобилями BMW и «Волга», происходящее на хорошем шоссе с правильными указателями и добросовестной дорожной полицией. Понятно, что нормально работающие институты и инфраструктура важны для экономического развития. Но их наличие не компенсирует стартовых преимуществ на стороне глобальных компаний. В этом контексте поворот к модели с широким государственным участием в экономике и активной промышленной политикой в целом может рассматриваться как рациональный выбор для страны, нуждающейся в «догоняющем развитии».
Безусловно, свою роль в смене «целевой модели» в 2004 году сыграли также внешнеполитические факторы. В начале 2000-х годов Россия по отношению к Европе, США и НАТО демонстрировала высокую готовность к кооперации. Проявлениями этого стали публичная поддержка США после теракта 11 сентября 2001 года в Нью-Йорке, выступление В. Путина в бундестаге ФРГ, помощь в проведении операции в Афганистане, оказанная США со стороны России. Однако к 2004 году надежды российской элиты на кооперацию с Западом и вступление в глобальный «элитный клуб» сменились разочарованием.
Это разочарование было связано не только с «цветными революциями» в Грузии, Киргизии и Украине, которые были поддержаны ЕС и США и вызвали нервную реакцию у российских властей. Более существенным фактором стало дальнейшее расширение НАТО на восток, которое воспринималось в Кремле как прямая угроза для России. Понятно, что у Латвии, Литвы и Эстонии с учетом их сложной истории взаимоотношений с Россией были мотивы стремиться в НАТО. Но решение об их приеме в Альянс в марте 2004 года принималось в Брюсселе и Вашингтоне. И это решение провоцировало Россию на определенные ответные действия (артикулированные в дальнейшем в известной речи В. Путина на конференции по международной безопасности в Мюнхене в феврале 2007 года).
На этом фоне поворот к новой модели с ведущей ролью государства в экономике в целом отражал установки российской элиты на обеспечение национального суверенитета и формирование «государства развития» в духе Южной Кореи 1960-1970-х годов. Здесь, наверное, были возможны аналогии с рассмотренной выше моделью SPME (тем более что именно в этот период Россия стала активно развивать кооперацию со странами BRICS). Но проблемой оказалось качество государства и качество элит в России.
В частности, при всех декларациях о развитии страны элита, пришедшая к власти, была не готова ограничивать себя и действовать по тем правилам и нормам, которые она сама заявляла для общества и для бизнеса. Как отмечает в своей недавней книге известный политолог Дмитрий Тренин, весьма лояльный к действующей власти, В. Путину не удалось сформировать подлинно национальную правящую элиту: «Когорта силовиков, призванная им во власть и получившая доступ к собственности, оказалась крайне неустойчивой к материальным соблазнам»[5]. Если проводить здесь исторические аналогии со странами Юго-Восточной Азии, добившимися значимых успехов в экономическом развитии, то в Южной Корее, на Тайване и в Сингапуре национальные элиты испытывали гораздо большее внешнее давление и это вынуждало их к серьезным самоограничениям. Напротив, в России, по мнению Тренина, «верхушка и сегодня остается в основном группой лиц, не только ставящих свои корпоративные интересы выше национальных и государственных, но и живущих в отрыве от своей страны, фактически за ее счет».
Одной из причин таких отличий в поведении российской элиты в сравнении с другими странами, ориентировавшимися в 2000-е годы на модель SPME, стали сверхдоходы от сырьевого экспорта в условиях высокой конъюнктуры на мировых рынках. С учетом этих рентных доходов для правящей элиты очень удобной оказалась концепция «энергетической супердержавы», предложенная кремлевскими политтехнологами в 2006 году. Эта концепция фактически предполагала, что Россия заведомо не может выиграть в технологической гонке (в том числе потому, что решение такой задачи требовало от правящей элиты больших инвестиций и самоограничений, к чему элита была не готова). Но поскольку у нас много нефти, газа и других сырьевых ресурсов, мы можем за счет доходов от их экспорта поддерживать необходимый уровень жизни населения, покупать технологии и формировать резервы на случай «непредвиденных обстоятельств». А поскольку Европа зависит от поставок российских энергоносителей, у нас есть рычаг давления на западных «партнеров» и, даже если они не хотят принимать нас в «свой клуб», им все равно придется считаться с нами. В дальнейшем «газовые войны» с Украиной (затрагивавшие также европейских потребителей) стали наглядной демонстрацией применения такого подхода на практике.
Однако наступивший в 2008 году глобальный финансовый кризис показал неустойчивость данной модели. Выяснилось, что цены на нефть способны не только расти, но могут и резко падать, а существующая зависимость Евросоюза от поставок энергоносителей из РФ будет снижаться во времени в результате сознательной политики ЕС. Реакцией на осознание уязвимости сложившейся модели экономики стала новая попытка модернизации в период правления Д. Медведева — с созданием новых механизмов поддержки инноваций (проект Сколково), стимулированием инвестиций, ограничением силового давления на бизнес, реформами в системе госуправления. Концентрированным выражением этой политики можно считать проект Стратегии социально-экономического развития России до 2020 года, разработанный в 2011 году на базе ВШЭ и РАНХиГС с привлечением нескольких сотен экспертов и с активным участием ведущих бизнес-объединений[6].
Во внешней политике в этот период была предпринята попытка «перезагрузки» отношений с США. Также было согласовано присоединение России к ВТО. В целом, несмотря на периодические напряжения в отношениях с Западом, Россия продолжала ориентироваться на интеграцию в мировую экономику с отстаиванием выгодных для себя условий такой интеграции (что соответствовало общей логике модели SPME, реализуемой в Китае и других крупнейших развивающихся странах).
ПАТРИОТИЧЕСКАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ И «ЭКОНОМИКА СОПРОТИВЛЕНИЯ»
Политический кризис, вызванный массовыми протестами 2011–2012 годов против фальсификации результатов парламентских выборов, поставил крест на этой политике и привел к новому развороту не только во внешней политике, но и в экономике. В основе этого разворота лежал страх правящей элиты перед реализацией в России катастрофических сценариев в духе «арабской весны». В результате, если до 2012 года Россия в кооперации с другими крупными развивающимися странами продвигала на международной арене определенную позитивную повестку (с идеями альтернативного международного порядка), то начиная с 2012 года российская элита фактически перешла к глухой обороне — с жесткой критикой «монополярного мира» и западных ценностей, а также с охотой на «иностранных агентов», подавлением оппозиции и независимых СМИ.
На фоне замедления экономического роста и ужесточения бюджетных ограничений важным фактором сохранения политической поддержки сложившегося режима стала «патриотическая мобилизация», связанная с присоединением Крыма в 2014 году. Для ЕС и США присоединение Крыма и последующий вооруженный конфликт на востоке Украины выглядели как проявление агрессивности российской внешней политики. Но парадокс в том, что для российской элиты смысл этих действий (равно как и дальнейших «вылазок на территорию врага» в информационном пространстве) заключался в защите своей территории и своих активов. Это было послание «западным партнерам»: вы можете жить, как хотите, но нас не трогайте, иначе вам же будет хуже.
Вместе с тем события 2014 года, приведшие к масштабным международным санкциям против России, объективно стали «точкой невозврата» в политике. Если до того в отношениях с ЕС и США были возможны «приливы» и «отливы» (когда жесткая антиамериканская и антизападная риторика сменялась очередной «перезагрузкой» с относительной либерализацией внутренней политики), то теперь Россия оказалась в жесткой конфронтации с Западом на многие годы.
Следствием этого стали изменения в экономической политике, а также в отношениях с элитами. В этом плане характерна история с сокращением зависимости от импорта. Уже в 2000-е и начале 2010-х годов правительство активно финансировало программы такого рода. Однако после введения международных санкций (когда ЕС и США заблокировали поставки в Россию технологий и оборудования двойного назначения) выяснилось, что отечественная промышленность по-прежнему в высокой степени зависит от импорта. Но если раньше высшие чиновники фактически закрывали глаза на срыв соответствующих программ своими подчиненными, то теперь Кремль стал жестко требовать исполнения этих программ от высших чиновников.
Аналогичным образом изменились требования к губернаторам. В 2000-е годы от них, по сути, требовалась лишь политическая лояльность, демонстрируемая через обеспечение нужного процента голосов на очередных выборах, а возникавшие проблемы при необходимости решались с помощью финансовых вливаний из центра. Напротив, от нового поколения губернаторов-«технократов» Кремль ждет, что они сами будут решать проблемы в тех регионах, куда их назначили. Подкреплением этой новой системы стало давление на элиты (в виде декларирования доходов и расходов, ограничений на владение зарубежными активами и т. д.) и прямые санкции по отношению к губернаторам, федеральным министрам, высшим офицерам силовых ведомств — с арестами по обвинениям в коррупции.
Результатом этой политики стало повышение эффективности отдельных звеньев госаппарата — с появлением новых дееспособных институтов. Один из примеров такого рода – Фонд развития промышленности, деятельность которого по поддержке проектов импортозамещения уже в 2016–2017 годах вызывала позитивную реакцию на уровне компаний, поскольку фонд давал кредиты по низким ставках под реальные проекты, отобранные по объективным критериям. Также можно говорить об улучшении качества управления в отдельных регионах. Это повышение эффективности в использовании ресурсов, по-видимому, стало одной из причин того, что в среднесрочном периоде российская экономика понесла существенно меньшие потери от международных санкций, чем это ожидали многие эксперты.
Однако в более долгосрочной перспективе, с точки зрения описанной выше концепции «многообразия моделей капитализма», жизнеспособность формируемой в России новая модель экономики вызывает большие сомнения. Модель SPME (или «политического капитализма» в терминах Б. Милановича) могла конкурировать с LME, CME и тем более с DME потому, что при всех политических особенностях она была ориентирована на развитие — прежде всего через нахождение адекватных форм интеграции национальных экономик в глобальные рынки. Именно поэтому данная модель привлекала внимание не только исследователей, но и политиков (так же, как в свое время большой интерес вызывала модель «государства развития» в странах Юго-Восточной Азии).
В течение 1990-х и 2000-х годов российская правящая элита несколько раз предпринимала попытки построения сначала LME и затем SPME. Все эти попытки не имели успеха, и российская экономика оставалась в рамках специфической версии DME, не зависящей от глобальных корпораций в части контроля над ключевыми активами, но в высокой степени зависимой от цен на сырье на глобальных рынках. Как уже говорилось выше, главной причиной провала этих попыток было качество самой российской правящей элиты.
С 2012 года политика «национализации элит», начатая на фоне страхов перед повторением в России сценариев «арабской весны», привела к относительному повышению эффективности госаппарата и улучшению качества госуправления. Однако доминирование в рамках складывающейся в России новой модели экономики приоритетов обеспечения безопасности (в самом широком понимании) над приоритетами развития радикально отличает ее от модели SPME. Скорее здесь можно говорить о сходстве с моделью «экономики сопротивления», реализованной в последние годы в Иране[7] и корреспондирующей с моделью «осажденной крепости», которая предлагалась для России в докладах Изборского клуба еще в 2012 году.
Опыт Ирана показывает, что такая модель в течение достаточно длительного времени может обеспечивать сохранение сложившегося политического режима. Но стоит сознавать, что доходы на душу населения в Иране в 2019 году практически не отличались от уровня 1986 года. Российский опыт последнего десятилетия (со средними темпами экономического роста меньше 1 % в период с 2011 по 2019 год, что существенно ниже средних темпов роста не только в крупных развивающихся, но и в основных развитых странах) пока скорее подтверждает этот тезис. Поэтому в целом в системе координат концепции «многообразия моделей капитализма» та модель, на которую российская элита стала ориентироваться после 2012 года, вряд ли имеет перспективы.
[1] Данная статья основывается на выступлении автора на круглом столе «Конфронтация: за что и почему Россия воюет с Западом?», проведенном Фондом «Либеральная миссия» 9 июля 2021 года, и представляет собой приложение к России тех подходов к анализу общих трендов в развитии глобального капитализма, которые ранее были сформулированы автором в работе 2021 года «Куда идет глобальный капитализм?» (Мир России, 30 (3), с. 29–50). Автор признателен Кириллу Рогову за приглашение к данной дискуссии и содержательные комментарии.
[2] Nölke A., Vliegenthart A. Enlarging the Varieties of Capitalism: The Emergence of Dependent Market Economies in East Central Europe / A. Nölke, A. Vliegenthart // World Politics. — 2009. — Vol. 61. — N 4. — P. 670–702; Myant M. Dependent Capitalism and the Middle-income Trap in East Central Europe / M. Myant // International Journal of Management and Economics. — 2018. — Vol. 54. — N 4. — P. 291–303.
[3] Nölke A. Dependent versus State-permeated Capitalism: Two Basic Options for Emerging Markets / A. Nölke // International Journal of Management and Economics. — 2018. — Vol. 54. — N 4. — P. 269–282; Nölke A. State-permeated Capitalism in Large Emerging Economies / A. Nölke, T. ten Brink, Ch. May, S. Claar // RIPE Series in Global Political Economy, Routledge, 2019.
[4] Milanovic B. Capitalism, Alone: The Future of the System That Rules the World // B. Milanovic. — Belknap Press of Harvard University Press, 2019; Milanovic B. The Clash of Capitalisms: The Real Fight for the Global Economy’s Future / B. Milanovic // Foreign Affairs. — 2020. — Vol. 99. — N 1. — P. 10–21.
[5] Тренин Д. Новый баланс сил: Россия в поисках внешнеполитического равновесия // Д. Тренин. — Москва : Альпина Паблишер, 2021. — С. 284.
[6] Стратегия-2020: Новая модель роста — новая социальная политика. Итоговый доклад о результатах экспертной работы по актуальным проблемам социально-экономической стратегии России на период до 2020 года // под ред. В. А. Мау, Я. И. Кузьминова. — Москва : Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2013.
[7] Об иранской модели см.: Rózsa E.N. The Resistance Economy: Iranian Patriotism and Economic Liberalisation / E. N. Rózsa, T. Szigetvári // Market Liberalism and Economic Patriotism in the Capitalist World-System / eds. T. Gerőcs, M. Szanyi. — International Political Economy Series. — Palgrave Macmillan, Cham. — 2019. — P. 169–182; доклад Изборского клуба «Стратегия большого рывка». Режим доступа: https://izborsk-club.ru/975