Они народ: популизм как Реформация
О свободе и либеральной «вере»: панельная дискуссия Либеральной миссии «Глобализация и либеральная демократия». Ранее в рамках дискуссии были опубликованы тексты А. Филиппова, С. Циреля, Н. Розова, А. Медушевского (1, 2), В. Гатова (1, 2), А. Устинова, В. Демчикова, А. Глухова, А. Михника, В. Кравцова, С. Митрофанова, Л. Гозмана, баттл С. Циреля и С. Митрофанова, Р. Бэкера, Н. Подосокорского, Б. Соколова, Л. Бызова, П. Сафронова, Я. Шимова, А. Фетисова, С. Шмидта, А. Цветкова, А. Федуты, Г. Павловского, Д. Бутрина, Э. Паина, баттл К. Эггерта и Н. Митрохина, М. Штейнман, Анджей де Лазари, Л. Бляхер
Противопоставление популизма и демократии стало общим местом. Эта дискуссия в основном его воспроизводит, несмотря на сделанное в самом ее начале Александром Ф. Филипповым внятное предупреждение: «С эмпирической точки зрения никакой разницы между подлинной и неподлинной демократией, между демократией, которая находится в рамках гуманистических правовых институтов, и абсолютно антиправовой популистской… нет». Тем самым подразумевается, что существует некая «демократия» как безусловная положительная ценность – и некий не тождественный ей «популизм», темная сила, искажающая суть демократии и угрожающая ей гибелью. В лучшем случае популизм объявляется «аутоиммунной болезнью демократии» (Василий Гатов) – то есть хотя бы чем-то соприродным ей, но все равно патологическим. Эта дихотомия не выдерживает критики с точки зрения здравого смысла – ведь и demos, и populus суть лишь разные имена «народа», они явным образом указывают на один и тот же объект. Тут не больше пользы, чем в противопоставлении, например, «тирании» и «автократии» – безусловно, определенные смысловые нюансы этих теоретических категорий различны, но их практические воплощения очень близки, а для их жертв так просто идентичны. В конце концов, когда нас беспокоят глаза и зубы, мы не усматриваем ценностно окрашенной оппозиции между офтальмологами (греч.) и окулистами (лат.), стоматологами (греч.) и дантистами (лат.)…
Обращение к категории «народа» заставляет вспомнить о том, с чего, собственно, началась история современной демократии как политической формы. А началась она с того, что народ занял место Бога, если не в мироздании в целом, то в социальном и политическом космосе. Это не фигура речи, а факт, хорошо известный историкам и философам, но изрядно подзабытый политиками. Точнее, сперва место Бога заняли монархи; как указывал Жак Маритен, «когда Жан Боден говорит, что суверенный государь являет собой образ Бога, эту фразу надо понимать во всей ее полноте, и она означает, что суверен – подчиненный Богу, но ответственный только перед Ним, – вне политического целого, так же, как Бог вне космоса. Либо суверенитет ничего не значит, либо он означает отдельную и трансцендентню верховную власть». Но этот эксперимент быстро завершился. Абсолютистский Левиафан оказался не просто, по определению Томаса Гоббса, «смертным богом», но богом слишком смертным – судьба Карла I Стюарт, Людовика XVI Бурбона и целого ряда других суверенов подтвердила это со всей очевидностью. И тогда сувереном стал народ. А значит, народ стал Богом – не мистически, но структурно и функционально.
Народ, недоступный непосредственному наблюдению и контакту, присутствующий везде и нигде, существующий исключительно как «воображаемое сообщество» по Бенедикту Андерсону – то есть трансцендентный. Народ, источник легитимности всех прочих властей, действующих только его именем. Народ как демос и как нация, всемогущий в обеих своих ипостасях, воле которого ничто не может быть противопоставлено ни нормативно, ни на деле (потому что, по словам Жан-Жака Руссо, «глас народа есть в самом деле глас Божий»), и периодически показывающий свою силу и славу на тех, кто пытается ему противоборствовать. Народ, находящийся в центре многочисленных гражданских ритуалов, которому присягают на верность, от имени которого выносят судебные приговоры, которому служат и приносят жертвы… Нет, не случайно «именно у теологического дискурса были заимствованы модели идеализации нации и сакрализации государства, которые позволяют установить между гражданами связь, основанную на жертвенности, и наделить положения права признаками “истины” и “закона”» (Этьен Балибар). Потому что если нечто – например, народ, объединяющий «мертвых, живых и еще не родившихся в единую общность судьбы» (Энтони Смит), – воспринимается как Бог, описывается как Бог и действует как Бог, то это Бог. Алексис де Токвиль, как известно, интересовался американской демократией не ради нее самой, а постольку, поскольку видел в ней образ будущего всего Запада, а может быть, и всего человечества. И мы действительно следуем по этом пути. «Народ властвует в мире американской политики словно Господь Бог во Вселенной. Он – начало и конец всему сущему; все исходит от него и все возвращается к нему». Сейчас мы видим это с особенной ясностью, далеко не только в Америке и не только на Западе.
Если так, если мы наберемся смелости опознать демократию не столько как рациональный проект (вокруг рациональных проектов не кипят такие страсти, за них не сражаются и не гибнут), сколько как верование (belief) sui generis, то самой точной аналогией ее нынешнего кризиса окажется грандиозное событие 500-летней давности, в котором вопросы веры и политики сплелись столь же тесно. Реформация.
Конечно, исторические аналогии сами по себе ничего не объясняют. Но они помогают остранить (по Виктору Шкловскому) настоящее и отстраниться от него, увидеть его неочевидные черты – а вместе с ними, не исключено, сценарии будущего. В основе Реформации также лежало негодование против узких групп, присвоивших себе статус посредника между человеческой душой и Богом, монополизировавших доступ к «благам спасения» и распределяющих их по своему усмотрению. Чем не чванные элиты современных демократических государств (не забудем и о транснациональной бюрократии, прежде всего европейской), замкнувшиеся в своем кругу, вступившие в картельные соглашения, исключающие доступ к власти чужаков и простецов? То, что жесткое разграничение клира и мирян никогда не было и не могло быть догматом католической Церкви (подобно тому как не была и не могла быть демократической нормой непреодолимость границы между элитой и массой), мало что значило – фактическая ситуация была именно такова, и ее требовалось переменить. Реформация также прокламировала право каждого человека и каждого сообщества воспринимать Откровение на собственном наречии и по-своему его трактовать, отвергая выраженное на малопонятном универсальном языке Священное Предание (если что и было в те времена прообразом глобализации, то именно католицизм). Чем не многочисленные призывы к строительству «собственной» демократии – американской, британской, французской, венгерской, польской, российской, турецкой etc., отвергающие опостылевшие стандартные мантры демократического «канона» и риторику глобализации? Реформация также не имела ни внятной общепринятой программы, ни единого координирующего центра и вождя, представляя собой многосоставную волну, на гребне которой оказывался то один, то другой харизматик, «читающий свою Библию» (Гилберт Кийт Честертон) и вычитывающий в ней самые неожиданные, иногда просто дикие вещи (мы опошлили слово «харизма»; а вообще-то оно, как напоминал Клиффорд Гирц, означает «не привлекательность для масс и не изобретательное юродство, но знак причастности к сути вещей»). Чем не нынешние популистские вожди хоть левого, хоть правого толка, общая природа харизмы которых роднит их поверх старых идеологических маркеров? Между прочим, в Реформации находили истоки и самого индивидуалистического капитализма, и самого коллективистского, тоталитарного социализма. Даже невнятность, абсурдность, внутренняя противоречивость требований современных популистов (так называемая программа «желтых жилетов», над которой не посмеялся только ленивый, лишь один из множества примеров) тоже соответствует этой аналогии – некоторые протестантские общины практикуют и культивируют глоссолалию, бессвязное говорение на смеси языков, считая его даром пророчествования, «воздыханиями неизреченными» (Рим. 8:26). Кстати, и слово «протестанты» здесь как нельзя более уместно. Они народ; и они протестуют, потому что хотят вернуть себе приличествующий народу сакральный статус. Ну и, конечно, наказать тех, кто этот статус отнял.
Тогда проясняется и загадка «популистских автократов» – Владимира Путина, Виктора Орбана, братьев Качиньских, Реджепа Эрдогана, возможно, Дональда Трампа, возможно, Никола Пашиняна, возможно, Жаира Болсонару et alias. Они напоминают Генриха VIII Тюдора, монарха, который раньше других почувствовал, куда дует ветер, и сам стал во главе Реформации, поведя ее так, чтобы свести к минимуму реальные перемены и при этом извлечь из нее максимум выгод – и личных, и работающих на стабильность политического режима. Ему и особенно его наследникам не все удалось, и английская Реформация все же вылилась в кровавые потрясения; но англиканская модель церковно-государственных отношений устояла. Похоже, и «популистские автократы» наладили связь с «народом» через голову элит, плотью от плоти которых в большинстве случаев сами являются, – и не без успеха. Их легитимность носит электоральный и никакой другой характер. Ее можно называть хоть демократической, хоть популистской – сути дела это не меняет. Элиты более или менее громко проклинают и автократов, и слепо доверяющий им «народ». Одно из первых таких проклятий прозвучало в прямом эфире российского телевидения в ночь с 12 на 13 декабря 1993 г. и может по праву считаться модельным для всех последующих: «Россия, ты одурела!» (есть как минимум десяток стран, названия которых легко подставить на место России). Но эти проклятия бессильны, потому что апелляция к народу, получив ответный резонанс, становится «абсолютным оружием», сметающим любые традиционные политические технологии. Хорошей иллюстрацией тут служит случившийся в 2016 г. провал, казалось бы, безотказной, доведенной до совершенства технологии турецких военных переворотов.
Впрочем, «популистские автократы» тоже не вечны – харизма, как нам объяснил в свое время Макс Вебер, имеет свойство рутинизироваться и ослабевать (а если где-то кому-то кажется, что она ослабевает с недостаточной скоростью, то это проблема его личной нетерпеливости). Придя к власти, даже популисты рано или поздно оказываются вынуждены считать деньги (это хорошо знает, например, Алексис Ципрас, который начал считать их удивительно быстро); и когда деньги кончаются, им приходится действовать уже рационально. Проблема вообще не а автократах, а в пробудившемся народе, для которого рациональные соображения не важны и не будут важны, когда речь идет о вере и спасении. А именно о них идет речь сегодня. Может быть и так, что само поведение этих автократов в конце концов вступит в слишком явное противоречие с теми надеждами, которые на них возлагались, с теми ценностями, воплощением которых их считали, – окажется, что, как в сказке Ханса Кристиана Андерсена, «король-то голый» (или, точнее, одет слишком уж роскошно). В любом случае сменить популистского автократа – дело нехитрое (об этом хорошо знает Михаил Саакашвили, да и Роберту Мугабе есть что рассказать). Но как быть с тем иррациональным восстанием духа, которое с равным успехом свергает и традиционные демократические элиты, и пришедших им на смену лжепророков? Вот в чем вопрос.
Что дальше? Можно, например, надеяться на что-то вроде демократической Контрреформации – ведь католическая Церковь под ударами протестантов пошатнулась, но выжила, не просто сохранившись до сегодняшнего дня, а оставшись крупнейшей мировой конфессией. Только надо помнить, что содержанием Контрреформации были прежде всего глубочайшие перемены в практиках самой Церкви, что она была вовсе не реакционным, а революционным движением – и только радикальное обновление позволило Церкви восстановить тот статус подателя «благ спасения», который составляет ее raison d’être. Но можно ожидать и дальнейшего пролиферативного распространения режимов, именующих себя демократическими, но при этом не укладывающихся в классические нормативные модели демократии, – подобно тому, как количество протестантских деноминаций измеряется уже десятками тысяч, новые появляются каждый день, и есть среди них те, сама принадлежность которых христианству сомнительна (мормоны или «Свидетели Иеговы»). Причем бессмысленно будет отделываться от них бессодержательным клеймом «гибридов» – это не гибриды и не бастарды, а самые что ни на есть законные потомки, естественные результаты свободной, неконтролируемой эволюции демократии.
Что делать? Прежде всего – вспомнить еще одну заповедь де Токвиля: «Совершенно новому обществу нужна и новая политическая наука. Но об этом-то мы вовсе и не думаем. Находясь посреди быстро текущей реки, мы упрямо направляем наш взор на какие-нибудь остатки, еще видные на берегу, в то время как течение увлекает нас и несет в пропасть».
На что надеяться нельзя? На то, что вернутся «старые добрые времена», морок популизма развеется сам собой, а прежняя демократия возродится во всем своем блеске (в значительной степени приписываемом ей post factum). Если Ancien Régime уходит, то уходит безвозвратно.
А на что надеяться можно? Удивительным образом в дискуссии, организованной не кем-нибудь, а фондом «Либеральная миссия», почти не вспоминают о категории свободы, на что в конце концов была вынуждена обратить внимание модерирующая дискуссию Ирина Чечель (см. ее введение к баттлу Константина Эггерта и Николая Митрохина) – к сожалению, без особого результата. Между тем центральной ценностью демократии, пусть даже принимающей новые, непривычные, подчас пугающие обличья, остается свобода, а вера в свободу – движущей силой всех ее, демократии, протеических трансформаций. Этого пока никому не удалось отменить. А значит, можно надеяться – продолжая ту же аналогию – на то же, на что надеялись христиане даже в самые темные времена. На то, что «врата ада не одолеют ее» (Мф 16:18). Так и будет проверена основательность этой веры.